Великий пост. Произведения русских писателей - Татьяна Стрыгина 5 стр.


– Вот что, Алеша, – проговорил Иван твердым голосом, – если в самом деле хватит меня на клейкие листочки, то любить их буду, лишь тебя вспоминая. Довольно мне того, что ты тут где-то есть, и жить еще не расхочу. Довольно этого тебе? Если хочешь, прими хоть за объяснение в любви. А теперь ты направо, я налево – и довольно, слышишь, довольно. То есть если я бы завтра и не уехал (кажется, уеду наверно) и мы бы еще опять как-нибудь встретились, то уже на все эти темы ты больше со мной ни слова. Настоятельно прошу. И насчет брата Дмитрия тоже, особенно прошу тебя, даже и не заговаривай со мной никогда больше, – прибавил он вдруг раздражительно, – все исчерпано, все переговорено, так ли? А я тебе, с своей стороны, за это тоже одно обещание дам: когда к тридцати годам я захочу "бросить кубок об пол", то, где б ты ни был, я таки приду еще раз переговорить с тобою… хотя бы даже из Америки, это ты знай. Нарочно приеду. Очень интересно будет и на тебя поглядеть к тому времени: каков-то ты тогда будешь? Видишь, довольно торжественное обещание. А в самом деле мы, может быть, лет на семь, на десять прощаемся. Ну иди теперь к твоему Pater Seraphicus, ведь он умирает; умрет без тебя, так еще, пожалуй, на меня рассердишься, что я тебя задержал. До свидания, целуй меня еще раз, вот так, и ступай…

Иван вдруг повернулся и пошел своею дорогой, уже не оборачиваясь. Похоже было на то, как вчера ушел от Алеши брат Дмитрий, хотя вчера было совсем в другом роде. Странное это замечаньице промелькнуло, как стрелка, в печальном уме Алеши, печальном и скорбном в эту минуту. Он немного подождал, глядя вслед брат у. Почему-то заприметил вдруг, что брат Иван идет как-то раскачиваясь и что у него правое плечо, если сзади глядеть, кажется ниже левого. Никогда он этого не замечал прежде. Но вдруг он тоже повернулся и почти побежал к монастырю. Уже сильно смеркалось, и ему было почти страшно; что-то нарастало в нем новое, на что он не мог бы дать ответа. Поднялся опять, как вчера, ветер, и вековые сосны мрачно зашумели кругом него, когда он вошел в скитский лесок. Он почти бежал. ""Pater Seraphicus" – это имя он откуда-то взял – откуда? – промелькнуло у Алеши. – Иван, бедный Иван, и когда же я теперь тебя увижу… Вот и скит, Господи! Да, да, это он, это Pater Seraphicus, он спасет меня… от него и навеки!"

Потом он с великим недоумением припоминал несколько раз в своей жизни, как мог он вдруг, после того как расстался с Иваном, так совсем забыть о брате Дмитрии, которого утром, всего только несколько часов назад, положил непременно разыскать и не уходить без того, хотя бы пришлось даже не воротиться на эту ночь в монастырь.

1879

Николай Лесков

Страстная суббота в тюрьме

I

Возможностью посетить в Великую субботу две петербургские тюрьмы я обязан одному из директоров тюремного комитета Петру Семеновичу Л., за что и приношу ему здесь мою благодарность.

Я отчасти знаком с тюремными порядками в Англии и Франции и наблюдал много раз тюремные порядки в русских местах заключения (гражданских и военных). Назад тому лет восемь я видел Страстную субботу в небольшом остроге одного уездного городка Киевской губернии, и день этот произвел на меня ужасно неприятное, потрясающее впечатление. После того я еще два раза был в этот день в двух больших тюрьмах, из которых одна не подлежала гражданскому ведомству. Впечатление то же: сжимающее и гнетущее; но несмотря на то, нынешний год я хотел снова заставить свою душу поболеть и показниться.

Кто читал известное многим юристам письмо Чарльза Диккенса о том, как вешают человека, тому, вероятно, понятно, что человек, лишенный всяких свирепых инстинктов и в то же время не разделяющий известных утопий, может искать случая наблюдать явление, поразившее его однажды, и относиться к нему с совершенным беспристрастием стороннего наблюдателя, которому личные симпатии мешают видеть факты такими, какими они являются в данный момент.

Остроумные люди должны простить мне, что, говоря о своей привычке посещать тюрьмы в день, в который тюрьма делается еще тяжелее и еще несноснее, я позволил привести в свое оправдание привычку английского писателя с именем, с которым очень приятно ставить свое имя. Это нужно было для объяснений, которые могут кому-нибудь из читателей показаться странными. К тому же Чарльз Диккенс описывает, как вешают человека и как ревет безумная толпа, наблюдающая его предсмертные вздрагивания, а я просто хочу записать: как в Страстную субботу 1862 года русские люди, сидящие в петербургских тюрьмах, ожидали светлого праздника.

Седьмого апреля я был в тюремном здании при доме 3-й адмиралтейской части и в большой тюрьме гражданского ведомства, выстроенной возле Театральной площади. Тюремное здание 3-й адмиралтейской части устроено в средине двора. Это высокий флигель довольно безобразной архитектуры с небольшими окнами, в которые вделаны железные решетки. Ни вооруженных, ни безоружных часовых снаружи я не видел. В довольно большой передней, где стоит образ, перед которым горела лампада, было около десяти полицейских солдат, которые при нашем входе вскочили, "лани вспуганной быстрей", и громко ответили на приветствие г. Л. обычным "здравия желаем, аше скобродие!"

Я не мог разобрать, все ли эти люди были здесь по службе или только сошлись побеседовать в приятном месте. Со входа налево был так называемый "приемный покой" с небольшой передней, в которой на провалившемся диванчике, обитом когда-то цветной клеенкой, тоже сидели три солдата.

"Приемный покой", собственно, состоит из этой передней и двух комнат, между которыми нет прямого сообщения, и, чтобы попасть из одной в другую, непременно нужно пройти через переднюю, в которой сидят солдаты. В одной комнате (из передней налево) мы застали двух человек арестованных и какого-то старшего полицейского солдата. Когда мы вошли, солдат соскочил с подоконника, на котором он сидел, разговаривая со стоявшим возле него арестантом.

Арестант этот был молодой человек, брюнет, с довольно выразительною физиономиею; волосы на голове у него были в беспорядке, и небольшие карие глазки искрились бессильным гневом и досадой. На нем был надет казенный суконный халат с высоким воротником, и он постоянно одною рукою запахивал этот воротник около своей шеи.

– Помилуйте, полковник! Что же это! Ведь это разбой. Меня здесь хотят уморить. Завтра такой праздник, а я в тюрьме, когда доктор сказал, что я здоров и меня можно выпустить.

– Зачем их не выпустят? – спросил я солдата.

– Не могу знать-с, аше скобродие.

– Поручителей требуют, – подсказал сам арестованный.

– У него было помешательство, – сказал мне полковник Л. по-французски и потом, обратясь к больному, прибавил: – Ну, что же, разве у вас нет никого знакомых?

– Нет-с, полковник! Знакомые есть, да я не хочу идти на поруки.

– Отчего же?

– Да зачем же поручители, если доктор сказал, что я здоров? Как вы думаете, здоров я или нет? Ведь здоров! – продолжал он, – а здоровому умом человеку зачем поручители?

– А зачем вы с топором по улице ходили?

– Не с топором-с!

– Как не с топором?

– С палкой, со штилетом.

– Ну, с палкой. Ведь вы знаете, что с такими палками ходить не дозволено.

– Наследственная это была палка, я с ней и ходил, и ничего больше.

П. Л. обещал ему где-то походатайствовать.

– Пожалуйста, полковник. Сами знаете, какой праздник.

На вопрос о другом арестанте солдат значительно тронулся за лоб, и мы вышли в переднюю. Из нее дверь направо вела в женскую комнату, в которой, однако, никого не было. Убранство ее состояло из двух коек и столика, но койки эти содержались далеко с большей опрятностью, чем койки арестантов мужчин, у которых чехлы на кроватях были невероятно грязны, а одеяла из ка кого-то неведомого материала напоминали постели горничных девушек старых помещичьих домов В-ской губернии, для которых где-то покупались одеяла из так называемых "поплевок". Шерсть не шерсть, и не бумага, а так, черт знает что; узелки какие-то снизаны: и редко, и тяжело, и как-то маслянисты на ощупь.

В женской комнате мы пробыли несколько минут. Когда г. Л. вышел в переднюю, его встретили оба арестанта.

– Пожалуйста, полковник, похлопочите, – жалобно напомнил брюнет.

– Уж я дал вам слово и все сделаю, что в моих силах.

– Да, пожалуйста, а то праздник.

Другой арестант что-то хотел сказать, но закрыл рукою рот и приостановился.

– Не хотят ли чего-нибудь сказать мне? – спросил г. Л.

– Кашель, – проговорил арестант разбитым, больным голосом с сильным немецким акцентом, заметным даже в одном слове.

– Да нет, пустяки! – отозвался брюнет.

– Почему вы думаете, что пустяки? – спросил г. Л.

– Они не здоровы… совсем тронут, – продолжал он шепотом.

Немец стоял покойно и глядел беспечно. Ему было лет за сорок пять, глаза голубые и лицо довольно симпатичное. Он стоял посреди комнаты и, заметив, что на него смотрят, шаркнул ногою, как воспитанник благородного пансиона, и опять сказал: "Кашель".

Больше мы от него ничего не слыхали и вышли в сени, а оттуда в ту переднюю, где сидела прежде упомянутая мною толпа солдат и где мы оставили свои калоши, до вступления в приемный покой. По таблице, висевшей на стене, значилось, что 7 апреля здесь находится 25 человек арестованных, из которых 2 малолетних, 3 публичные женщины, 3 следственных и, кажется, 7 секретных.

Сначала пошли по коридору направо. Унтер, державший связку ключей, отпер дверь. Обыкновенная декорация: широкие нары, сыроватые стены и узенькие окна с железными решетками вверху. На нарах стоит чашка со щами, и за ней сидят трое: молодой красивый парень с пробором на боку, какой-то мещанин да мальчик лет пятнадцати с совершенно круглыми глазами.

– Здравствуйте, друзья мои!

– Здравствуйте, ваше высокоблагородие!

– Поубыло вас.

– Да, все в тюрьму, да которых в другие арестантские разослали; а то кое-кого выпустили.

– Ты за что? – спросил г. Л. мальчика.

– А!

– За что, мол, тебя взяли?

– Меня-то?

– Да.

– У него куричья слепота, – ответил молодой парень. – Шел он дней пять назад вечером, устал, сел на нашей-то лестнице, его взяли да и привели сюда.

– Его сегодня отошлют во вторую часть, – проговорил кто-то сзади. Мы оглянулись; за нами стоял квартальный, держащий в руках ведомость арестантов.

– Зачем его отошлют туда?

– На поруки брату.

– А брат его там?

– Там.

– Знает твой брат? – Вопрос относился к арестанту.

– А! Знает.

– Возьмет он тебя?

– А!

– Придет он за тобою?

– Придет.

– Батюшка! Нельзя ли меня как ослобонить?

Из угла вышел мужичок с очень смуглым и добрым лицом.

– За что тебя взяли?

– Припадочный.

– Как припадочный?

– Припадок со мной анамедни случился у церкви, вот и взяли, да никакого решения и нет.

– Его тоже отправят, – подсказал квартальный, прикладывая два пальца к козырьку каски.

Должно быть, тоже будут искать поручителей и этому.

– Ну, иди, пока поешь. Чего ты не ешь? – спросил его г. Л.

– Какая, батюшка, еда! Нонче Плащаница святая. Какая еда! – я есть не стану.

Я попробовал щи из чашки, из которой ели арестанты. Щи прекрасные, из кислой капусты с грибами, и хлеб очень вкусный; но деревянная чашка с околотыми краями очень грязна и гадка, ложки деревянные. Такая посуда, по моему мнению, совсем не годится для места, куда ежедневно прибывают разные новые люди, воры, грабители, пьяницы, публичные женщины, дети и люди, виноватые в "припадочности" или в "куричьей слепоте". Цинга и сифилис могут легко сообщаться при содействии легко всасывающих в себя деревянных (некрашеных) ложек и таких же чаш.

Еще какой-то чиновник с избитыми и искусанными руками просил, чтобы его выпустили, так как он никого не бил, а его били. Он взят за драку. Квартальный сказал, что и его тоже куда-то отправят.

Это такое время, когда арестованных людей, очевидно, каждый чиновник старается спровадить другому, чтобы арестант за ним не "числился", вот их и передают из одной тюрьмы в другую, лишь было бы движение по ведомостям.

В первой комнате второго коридора стоит образ и перед ним налой, на котором лежит какая-то книга, завернутая в старый эпитрахиль. Стол и на нем чернильница с тремя стальными перьями в разнокалиберных ручках, между которыми одна даже бисерная: на розовом фоне раскинуто что-то вроде голубых незабудок. Кажется, это чехольчик с зубочистки, вероятно полученный каким-нибудь полицейским сердцеедом или отобранный при обыске у пьяного писаря и поступивший на укомплектование письменного стола. Бог знает. Я же могу только свидетельствовать, что все три пера к делу вовсе не годятся, ибо ни одним из них я никак не мог списать копию с ведомости о числе и роде арестантов 3-й ад миралтейской части. Во второй комнате, имеющей около пяти шагов во все стороны, нет никого, но зато на нарах лежит кучка пожертвованных кем-то сдобных булок и куличей.

– Вот в этой конурке я при первом моем посещении застал тридцать или тридцать пять человек, – сказал г. Л. – Теперь уже так не теснят. Разве иногда в праздники. – Он обратился к ундеру: – Вот завтра из-под качель, я думаю, так и пойдут таскать?

– Точно так, аше скобородие.

В третьей комнате три женщины и мальчик лет около пятнадцати, с коротко остриженной головой и бегающими враскос глазами. Одна из женщин еще довольно молода и благообразна. Голова у нее тщательно причесана, и волосы лежат очень кокетливо. Она в чистом ситцевом платье и коротеньком пальто. Две другие. Господи Боже мой! В целую мою жизнь (а со дня моего рождения, 4 февраля, минуло три десятилетия давности) я не видал ничего гаже и отвратительнее. И неужели это публичные женщины! Стары, безобразны, ощипанны, в платьях грязных, как сама грязь… однако это действительно женщины, практикующие без известных билетов и за то подвергнутые аресту.

– Мальчик! Зачем здесь мальчик? – спросил г. Л.

– Не могу знать, аше скобородие.

– За что ты, мой милый?

– Бумагу сгубил.

– Какую бумагу?

– Свою – пашпорт, – пояснил мальчик.

– Откуда ты?

– Господской.

– Бродяжил, верно?

– Я не бродяжил, а бумагу сгубил.

– Ну иди, мой друг, в другую комнату.

Мальчик взял с нар хлеб и пошел, а за ним пошел и ундер. Мы тоже вышли из этой комнаты, в которой какой-то совершенно особый воздух, удушающий и в то же время подымающий рвоту. Вообще слышен запах гадкой помады, пота и проч. В последней комнате четыре человека: один возвращенный из тюрьмы и следующий к водворению на жительство; двое других, очень бойкие и очень неприятные фигуры в мещанских сюртуках "по оговору в воровстве", и торговец, подозреваемый в подделке какого-то векселя в 300 руб. Лицо очень убитое, глаза заплаканные; щеки его судорожно подергивало.

– Что, друг мой? Не плачь. Бог даст, выйдешь, – сказал ему г. Л.

– Как, ваше высокоблагородие, не плакать! Жена, маленькие ребятки, праздник такой… что они, горькие, делают теперь? Господи ты, Боже мой! – и он заплакал еще отчаяннее.

– Где его дело? – спросил г. Л. квартального.

– За надворным судом-с, – отвечал тот.

– Вот видишь. Что я могу сделать?

– Хоть бы перевели в тюрьму, – продолжал, всхлипывая, арестант.

– Отправьте его, пожалуйста, в тюрьму.

– Слушаю-с.

– Покорнейше благодарю, – и арестант бросился ловить руку г. Л.

"Странное дело, – подумал я, – чего он так радуется?"

– А вот увидите тюрьму, так поймете, отчего ее предпочитают арестантским при части.

Взошли во второй этаж. Здесь общих камер нет, а все одиночки. Маленькие комнаты с узеньким окном под потолком, а в дверях решеточка. Коридор, освещенный окнами с концов, светел и широк, двери только с одной стороны, а другая стена капитальная. В первой комнате никого нет; во второй какой-то мещанин "по оговору воровства". Лицо ничего не выражающее и ни о чем не просит. В третьей комнате здоровый русый парень с дерзким лицом.

– За что содержишься?

Молчание.

– За что он?

Квартальный, поглядывая поспешливо на арестанта, назвал его преступление.

Странное и отвратительное дело.

– А кто же другой участник?

– Художник тут, сейчас увидим.

– Я его оговорил напрасно, – сказал арестант.

– Зачем же оговорил?

– Так, по злобе.

– Лжет, – вмешался квартальный. – Взяли вместе, сознались и говорили в одно слово, а теперь надумались.

Вышли из камеры.

– Скажите, пожалуйста, – спросил я квартального, – что дало повод подозревать такую странную связь?

– Ничем не занимался, а жил хорошо, ну и стали за ним смотреть; а тут случился обыск: нашли бриллиантовые кольца, тонкое белье и другие вещи, ему не следующие; стали спрашивать: откуда взял, – все и вышло наружу.

– Сами сказали?

– Сами.

Следующий N – молоденький француз с розовыми щеками, одет в полинявшие светлые панталоны из летнего трико и сюртук из той же материи. У него в комнатке чисто, на столе лежит какая-то книга, и кровать закрыта одеялом. Он содержится по делу о фальшивых ассигнациях. Оправдывается и говорит с чистым парижским акцентом.

Дальше молодой мужик с совершенно глупым лицом "по оговору воровства". Лицо немытое, чернее грязной онучи, на койке скомкана свитенка, и больше ничего нет. Вонь душит так, что нельзя говорить. Во всей фигуре арестанта заметна совершенная опущенность.

– Откуда ты? – спрашивает г. Л.

– Из тюрьмы.

– Давно был у допроса?

– Три недели.

– Это необходимый вопрос, – сказал мне г. Л., когда мы вышли из камеры. – Если недавно допрашивали, значит, дело идет, а если давно не было допроса, то нужно как-нибудь пододвигать.

– А что называется давно?

– Ну вот, например, три недели – это давно.

Я вспомнил одного моего знакомого англичанина, с которым мы почти ежедневно видимся в течение полугода и который никак не привыкнет, что на вопрос "который час?" ему отвечают: пятый или десятый. Он всегда ожидает, что ему скажут тридцать две минуты пятого или сорок семь минут десятого, и сердится, что люди так не точно выражаются о драгоценнейшем сокровище, о времени. Что, если бы он послушал, как дорожат этим сокровищем в 3-й адмиралтейской части! Впрочем, пренебрежение временем, точно так же, как и неуважение к своему слову, у нас делается по простоте; это, похоже, отличительные черты, характеризующие нашу отчизну.

Я помню, что лет пять назад в самый разгар винокурения на одном заводе в П-ской губернии недоставало рабочих. Является артель человек в пятнадцать.

– Хотите работать, братцы? – спрашиваю я.

– Да, наймаемся, – отвечает артельный староста.

– Откуда вы?

– С-ского завода.

– Что же вы там не работали?

– Да так.

– Как "так"?

Назад Дальше