Великий пост. Произведения русских писателей - Татьяна Стрыгина 9 стр.


– Товар купит контора, – сказал Л.

– Слушаю-с.

Мне очень хотелось поговорить с моим сапожником, но было как-то неловко, и к тому же Л. торопился далее. У него здесь много хлопот. Уходя, Л. обещал арестантам достать работы, то же обещал он и женщинам, когда мы у них были: те и другие благодарили его целым хором. Видно, что работа, которую доставляют им директоры, очень их радует.

Отсюда мы прошли в пекарню. Запах свежеиспеченного хлеба, сложенного в большом порядке, приятно щекотал обоняние и возбуждал аппетит, давший себя знать после долгой ходьбы по лестницам и коридорам. Л. предложил мне отведать хлеба. Хлеб здесь двух сортов, но из одинаковой муки. Одни караваи круглы, как обыкновенные крестьянские ковриги, а другие длинные, как пеклеванные хлебы, которые продаются в булочных. Арестант-пекарь отрезал мне порядочный конец длинного хлеба, и он показался мне таким вкусным, что я съел его с большим удовольствием. Возле пекарни квасная. В ней печь, заторный чанок, очень большая кадь и несколько бочек с готовым квасом. Квас из бочек очень вкусный и хлебный. Приготовляется он не сов сем обыкновенным образом. В большую кадь накладываются рядами хлебы, приготовленные из солода, и перекладываются соломой, а сверху поливается кипяток, который, фильтруясь через солод, выходит квасом. Вероятно, сюда кладут и душистые травы, потому что квас слегка отдается чем-то ароматическим.

В общей арестантской кухне очень чисто, посуда блестит лучше, чем в кухне английского клуба. Повара (арестанты же) в чистом белье и фуражках. Лица у всех рабочих арестантов, а особенно у пекарей, квасника и поваров, такие хорошие и симпатичные, что ни один физиогномист, я думаю, не решился бы назвать этих людей преступниками.

Для благородных приготовляется особое кушанье и в особой кухне, которая гораздо меньше общей. В той и в другой на особых столиках стоят маленькие белые суповые чашки, тарелка и ложка, закрытые чистым полотенцем. В них длинною ложкою повар тут же наливает из котла пробу. В общей кухне мне дали отведать постные щи из капусты с сухими грибами. Щи очень вкусные; я не едал таких щей не только ни в одной крестьянской избе, но и ни на одном постоялом дворе, в которых мне часто доводилось обедать и ужинать из общей чаши с извозчиками, возившими меня на кизельной "короватке" по тысяче верст за три рубля. В благородной кухне повар подал картофельный суп. Отведал – проглотить нельзя; просто микстура какая-то. Взял еще ложку – та же мерзость. Черт знает что за вкус! и кисло, и солоно, и сладко. Картофель, видно, свежий, хороший, и отвар такой чистый. Что за история?

– Отчего это такой странный вкус? – спрашиваю у повара.

– Чернослив тут есть, – говорит он и сам улыбнулся.

– Чернослив! в картофельном-то супе?

– Точно так.

– Зачем же это?

– Подите же! все привередничают, – говорит Л.

Отведал еще раз. Ну, теперь можно разобрать, что действительно все дело гадит чернослив, и выходит не суп и не компот, а какая-то бурда, которой нет возможности приготовить вкусно.

Еще обязательный Л. показал мне новую мастерскую с двумя большими окнами. Здесь будут работать столяры, для которых уже куплен весь инструмент и верстаки. Мастерская совсем готова, только еще пахнет краской и то потому, что в ней закрыты и окна, и двери. Их надо бы отворять, и Л. приказал Ярошенко это делать. Мастерская эта устроена в довольно большом каменном помещении, где прежде лежал запас муки. Директоры наконец успели доказать, что в Петербурге, где всякий день можно иметь муку от поставщика, нелепо громоздить запасы ее в тюрьме, и отстояли амбар под мастерскую, и прекрасно сделали. Странная домовитость наших чиновников! Хоть что-нибудь казенное да поберечь у себя, авось кусочек какой к ладоням прилипнет! Возле новой мастерской стоит серая деревянная часовня для усопших. Здание очень непредставительное. Его тоже нужно бы или поправить, или вынесть за тюремные стены, в которых и без покойников нудьга берет человека за живое сердце. Тут же около часовни и мастерской за частоколом стоят печальные повозки, в которых возят арестантов к допросам и к наказанию, и тут же гниет полуободранная рессорная карета, совершенно негодная ни к какому употреблению. Когда-то прежде в ней возили беременных арестанток, но теперь для них есть новый рессорный экипаж.

Идем опять по двору в контору комитета.

– А как обращаются у вас, – спрашиваю я Л., – с арестантами?

– Очень мягко; кроме карцера, нет никаких наказаний.

– Не секут?

– Нет! Может быть, в год один случай, и то после всех мер исправления и за серьезные провинности.

Забыл спросить, за какие; но и это слава Богу! А то Господи Боже мой! что бывало-то; что и теперь еще, вероятно, бывает в губернских и уездных острогах!

Возился я раз в г. Г-ах со сдачей провианта для располагавшейся там команды. Жду у амбаров "коменданта" (так называли там г-ского инвалидного начальника из сдаточных), скучно, курить хочется, а нельзя, потому что часовой гуляет. Пойду, думаю, к чиновникам, а присутственные места совсем возле амбаров. Прихожу – судья точный Ляпкин-Тяпкин. До всего "своим умом дошел", взяток деньгами не брал, а только лошадей очень выгодно менял с просителями. Вообще большой либерал, даже, женясь на некрасивой дочери богатого купца, стал внушать горничным жены вольнодумные мысли. Все люди знакомые. Стали мы у окна и покуриваем, а со двора несутся чуки-чук, ай-ай-ай, чуки-чук и опять ай-ай-ай. Что такое? Решения при полиции исполняют.

– Это вы присудили? – спрашиваю судью.

– Не я, батюшка, а закон.

Ну, закон и закон; а все курить у окна уж больше не приходится. Пошел опять к амбарам; судья сказал, что "адмиралтейский час ударил", и тоже пошел со мной. Сходим с лестницы, а в сенях стоят три инвалидные солдата в шапках и три арестанта с выбритыми головами; один молодой парень шаровары подтягивает.

– Взбрызнули, брат? – спрашивает судья.

– Взбрызнули, – отвечает арестант, а сам еще смеется.

– Чего ж смеешься-то? – продолжает веселый либерал.

– А чего плакать-то? Отзвонили, да и все тут.

Приголтелся, значит, подумал я.

– Ты на выпуск?

– На выпуск.

Я спросил арестанта, откуда он? Оказалось, что соседний мужик, отлучался без паспорта, попался, покормил года два острожных животных и теперь дождался себе решения, "отзвонили" его и выпустят "ко дворам". Я дал соседу четвертак на дорогу.

– Вот благодарим! – сказал арестант. – По копейке за розгу как раз, – прибавил он и опять рассмеялся.

– А тебе двадцать пять дали?

– По суду двадцать пять.

– А разве еще и без суда секли?

– Вона!

– За что?

– За что почтешь; не ходи по лавке, не смотри в окно. Вот за что!

– Где ж тебя секли?

– Да в остроге.

– Разве там секут вас?

– Да кажинная Божья неделя не проходит, чтоб кого не драли, да не по-судебному, – прибавил он, – а посту, да по двести закатывают, ажно шкура у тебя только потрескивает, язык высунешь.

– Кто ж велит сечь?

– Да острожное начальство – городничий.

– Ну а за что?

– За то ж, за что говорил.

Арестант утерся рукавом и снова рассмеялся.

– Нет, ты правду скажи.

– Да как, что сказать-то? За все бывает…

– Ну, например?

– Ну вот таперь примераче последний раз меня ух как вычесали! за то что ношник у нас погас, а погасил его риштрантик тож ненарочно, да и говорит мне: вскричи, говорит, часового, а то скажут, нарочно сгасили плошку. Я подошел к двери и кричу, а на ту пору городничий. Чего, говорит, орешь? Я ему докладаю: так и так, мол. А он как рявкнет: мошенники, говорит, вы нарочно огонь тушите, мошенничеством заниматься хотите, да и повел меня.

– Ну?

– Ну и только, и задал баню.

– Тебе одному?

– Всем, почитай. Охочь он больно пороть-то, – добавил арестант.

– Та к тебе судебное наказание уж не в страх?

– Да это что ж за страх, двадцать пять розог; поблекочешь для прилики, да и все тут.

Судья расхохотался и пошел пить "анисовую" (он любил во всем подражать великим людям), а я к амбарам и рассказал возчикам, что видел и слышал.

– Это Мишутка! Мишутка! в поводырях ходил, мы его знаем. Года с два всего, как пропал. Смирный был парнек такой допрежь!

– Посмотри ж теперь какой?

– Что говорить! в остроге хоть кого насобачат.

Тем и порешили.

Как же не обрадоваться тому, что из восьмисот человек в целый год уж только одного секут?

В конторе комитета в первой комнате сидят два письмоводителя, а во второй стол для директоров. Тут лежат новые столярные инструменты и большая груда книг. Книги все духовного содержания и несколько букварей. Очень жаль, что книг Нового Завета далеко меньше, чем молитвенников, а книг повествовательных я и совсем не видел. Известное дело, что народ особенно охотно читает повести, рассказы, жития святых и даже биографию, вроде биографии Ломоносова, выдержки из летописей Новгорода и т. п. Нужно бы, кажется, обратить на это внимание и делать с книгопродавцами обмен жертвуемых книг, а то вся библиотека, пожалуй, составится из одних святцев и молитвословов, которых довольно по одному экземпляру на целую камеру. Нужно непременно давать те книги, которые нравятся и из которых народ вычитывает примеры нравственной жизни. Такое чтение всего приличнее для заключенных, и потому нужно стараться доставлять книги, способные очищать и умиротворять встревоженный дух, а не занимать человека только процессом чтения.

Я забыл рассказать, что в благородном отделении есть особая комната для чтения. Там я видел почти все наши газеты и не видал ни одного толстого журнала.

Пока Л. пересматривал с одним из письмоводителей какие-то бумаги, в дверь заглянул арестант, снимавший мерку с моей ноги. Он пришел ко мне "узнать насчет каблучков: сколь высоки нужно делать?" Я попросил у Л. позволения поговорить с арестантом и получил его.

– За что вы судитесь? – спросил я арестанта.

Он улыбнулся и, махнув рукой, отвечал:

– Теперь уж и не перескажешь.

– Отчего?

– Да теперь за многое; все одно за другое позацеплялось.

Передать его рассказа слово в слово я не могу, а вот его содержание.

Арестанта зовут Иван Петров Компан; он однодворец, Витебской губернии, родом поляк; имел в Петербурге сапожную мастерскую в доме Кушелева у Кокушкина моста и содержал 20 человек рабочих. Не было у него паспорта, и за это его арестовали, мастерская пошла вразброд. Выпустили его, он загулял, и остальное все пошло на ветер; стал просить милостыни, его за это взяли на Большой Морской и хотели отправить по этапу; он ушел из пересыльной тюрьмы, скрывался кое-где по Петербургу; наконец зашел в кабак с каким-то знакомым и тут (говорит, что пьяный) взят за намерение вытащить у кого-то часы. Сколько правды в этом рассказе, я, конечно, не знаю, но если он верен, то именно уж "одно за другое позацеплялось".

– Вы одиноки? – спросил я его.

– Нет, есть жена.

– Где же она теперь?

– Не знаю.

Я подумал, не семейная ли вражда была первою виною его несчастий, и спросил его об этом.

– Нет! мы жили ладно.

– Отчего ж теперь жена вас не навещает?

– Она была 7-го января.

– А с тех пор и не приходила?

– И не знаю, где она.

– Как же так!

– Да что ж делать? Баба одинокая, где-нибудь перебивается.

Я посмотрел на него – ничего, молчит.

– Не можете ли, – говорит, – пособить, чтобы скорее решили дело?

– А где теперь ваше дело?

– В уголовной палате.

Вот я и пробую пособить Компану, передавая его арестантскую просьбу через лист газеты тем, от кого может зависеть ее исполнить. Больше ничего сделать для него не могу.

Когда Л. окончил свои занятия в конторе, мы вышли из тюрьмы, и этим я должен окончить мой сегодняшний фельетон, сохраняя себе право рассказать мои соображения насчет содержания арестантов по сведениям, полученным кое-откуда за воротами тюрьмы.

IV

За воротами тюрьмы опять мы встретили людей с подаянием. Те ли же это люди, которых я видел при входе в тюрьму, или другие, я сказать не могу, но, кажется, были и прежние люди, были и новые. Между последними особенно замечателен молодой, безбородый человек, остриженный в скобку и одетый в прекрасную шубу с дорогим бобровым воротником. При нашем выходе за ворота он бросился к Л., и когда тот подал ему свою руку для обыкновенного приветствия, посетитель неожиданно поцеловал ее. Он смотрит на Л. очень благодарным взглядом, а Л., в свою очередь, отнесся к нему очень приветливо.

– А-а! приятель! Верно, вспомнил несчастных?

– Да, Петр Семенович, вспомнил. Сам страдал и о других должен помнить.

– Вот тоже около двух лет высидел, – сказал мне Л., указывая на молодого человека.

– Что же он сделал? – спросил я, приведенный в изумление молодостью предстоящего субъекта и совершенно детским, чистым выражением его лица.

– Его оскопили.

– То есть как это: он сам оскопился или его оскопили?

– Его оскопили насильно.

– Та к за что ж в остроге-то держать, да еще около двух лет?

– Ну пока суд да дело…

– А два года жизни пропали?

– Что ж сделаешь?

– Вы не забывайте наших бедняков-то, – говорит Л. экс-арестанту.

– Как забывать! Сам страдал, Петр Семенович, помню всякую ласку и вашу ласку помню. Мы вот с маменькой кое-чего наготовили, привезли раздать; да не знаем, как раздать-то.

– Да в часовню сдайте.

– Хотелось бы по рукам, Петр Семенович!

– Все равно, что вы думаете?.. Дойдет все, за этим смотрят.

– Да оно так-с, только хотел бы самим отдать.

Женщина, которую мы встретили с подаянием в коридоре (см. "Страстная суббота в тюрьме", II), тоже непременно добивалась раздать свое приношение по рукам, и ее проводили с корзинкой в женскую столовую. Не знаю, на чем основывается такое домогательство, но полагаю, что и оно, как всякое действие, не может происходить без причины.

В тюремную часовню вход с улицы совершенно свободный. В ней, по обыкновению, стоят образа с горящими восковыми свечами и сидит какой-то человек в шапочке, какие обыкновенно носят монастырские служки. По обличью, разговору и манере держаться это должен быть солдатик. Он сидит за низеньким столиком и записывает подаяние, которое ворохами лежит на полу. Это опять куличи, пасхи и яйца, лежащие в корзинке.

– Много подаяния? – спросил Л.

– Вот изволите видеть. Один здесь ничего не поделаешь.

– Ну, потрудись для заключенных.

– Да никак не поспеешь, а никто не идет помочь.

Л. сделал распоряжение, чтобы кто-нибудь пришел помогать солдатику в послужничьем колпачке.

Подаяние, говорят, прибывало до самого вечера. Дальше я буду говорить обо всем уже со слуха, впрочем, от людей совершенно верных и остававшихся в тюрьме всю Великую субботу до Светлого дня.

Ночью в тюрьме произошло некоторое недоразумение, для объяснения которого я должен сказать кое-что о некоторых тюремных порядках. По распоряжению директоров попечительного комитета, когда поступает подаяние такими припасами, как, например, говядина, то припасы эти варятся в положенном размере, а из сумм, определенных на продовольствие арестантов, вычисляется столько, сколько стоят эти припасы, если бы они были куплены, и за эти деньги арестантам дается чай. Чай приносит в баклагах тот сбитенщик, которого я видел на дворе, и раздает его арестантам по одной копейке серебром за стакан с куском сахара. Такое распоряжение нельзя осуждать, потому что разом варить все мясо, которое случайно кто-нибудь пожертвует, неудобно, а мяса дается всегда определенная пропорция. Беречь же его долго негде, а продавать также неудобно. Но арестанты, которых, как я уже заметил, часто раздражают самые ничтожные мелочи, невзлюбили этого порядка. Кто-то буркнул, что "переводят нашу говядину, мошенничают ею", и все пошли: "Не хотим мы чаю, на что нам эта бурда; пусть нам отдают нашу говядину". Один из директоров долго урезонивал арестантов, терпеливо выслушав все дерзкие намеки и прямые оскорбления, и арестанты наконец успокоились. Сбитенщик ночью к часу разговенья принес несколько баклаг чая и послал за остальным, но в доставлении арестантам чая произошло какое-то будто затруднение со стороны неглавного тюремного начальства, и чай простоял до тех пор, пока шесть баклаг его вылили в помойную яму, а директор Никитин заплатил за него деньги. Та к на первый день история с променом излишнего мяса на чай действительно была невыгодной для арестантов. Опасаются, что она и впредь может быть не совсем выгодной для них, если вместо сбитенщика, допущенного теперь в тюрьму, не допустят другого сбитенщика из пересыльной тюрьмы. Тот сбитенщик родом из евреев, умеет лучше держать себя с мелкими тюремными властями, и баклаг у него не выкидывают, хотя чай в них, может быть, даже и не такой, какой приносит сбитенщик тюрьмы. Сказывают даже, что пересыльный сбитенщик непременно выживет из тюрьмы нынешнего сбитенщика, ибо у него есть хотя и небольшая рука, но сильная способностью к мелким интрижкам и десятилетней практикой в производстве их. Гг. директорам и смотрителю (о котором нельзя услышать ничего, кроме самых лучших отзывов) следовало бы прислушаться кое к чему, касающемуся этой статьи… ниточка доводит до клубочка, а клубочек, кажется, должен быть.

Здесь, кстати, о смотрителе: я слышал на него несколько жалоб, но все эти жалобы такого свойства, что их нельзя не поставить в заслугу г. Повало-Швейковскому, обвиняемому в "слабости", которую следует скорее назвать человечностью, и в умении не всякое лыко тачать в строку. В общем мнении своего печального мирка смотритель петербургской тюрьмы пользуется совершенно не теми чувствами, какие питаются к некоторым другим лицам его ведомства.

Теперь я могу сообщить несколько сведений о распределении времени арестантов и об отношениях к ним попечительного комитета.

Назад Дальше