VI
Была ночь. На громадном черном утесе, вонзавшемся в небо, сутулый старик, весь протянутый к небу, стоял, опершись на свой жезл.
Струи холодных ветров били в ночного старика, и риза его была черна, как ночь. И она сливалась с ночью.
Струи холодных ветров били в ночного старика, и темнокрылая риза билась у него за спиной, протягиваясь лопастями.
Точно это были крылья ночи, и они сливались с ночью. И казалось, старик в черноте на громадном черном утесе не стоял, а летел, как летучая мышь, над миром.
И казалось, борода его протягивалась во мраке среброрунным облачком, как туманность, собирающаяся разродиться огненными слезами созвездий, неслась в ночном круговороте времен.
И сверкающее ожерелье мерцало на груди его, и казалось, это все были звезды. Иногда мерцающая звезда – оторванный от груди бриллиант – кружилась во мраке ночи.
И старик разбрасывал бриллианты. И бриллианты, точно новые посевы миров, ослепительно кружились во мраке ночи.
Казалось, на них зарождались новые жизни, новые роды существ совершали жизненные круги.
А старик все летел, размахивая крыльями. Летел и кричал: "Ребенок повторится. На каждом застывшем бриллианте возникнет он для вечных повторений".
Но это казалось. Старик в темноте, на громадном черном утесе, не летел, а стоял. Холодные струи ветров били в него, и темнокрылая риза протягивалась лопастями.
И по мере того, как на небо восходил белый день, темная риза его просветлялась чище снега.
Прозрачно-зеленое море подмигивало своею поверхностью, ударяясь о берег звонкими всплесками. Нежное, хрупкое, стеклянное небо казалось золотисто-зеленым… Только одни горизонты дымились лилово-багряным.
А то все было зелено.
Но еще зеленей был морской черт, поднявшийся из глубины, чтобы покричать на солнечном восходе.
Он простирал свои перепончатые лапы к недоступной, но милой суше, вращая темно-красными глазками…
Это был добродушный черт – обитатель моря.
Вокруг него побежали круги, отливая лилово-багряным.
Над зелеными волнами стали просвечивать атласные, тонко-розовые одежды морских красавиц, которые то приближались к поверхности, то удалялись в глубину.
Но это не были одежды красавиц, а нежно-заревые блики.
Вот уже зеленый морской черт, покричав и поплавав, нырнул в глубину: он плеснул серебристо-чешуйчатым хвостом своим.
Все было пустынно и тихо.
Один лишь сутулый старик думал думу на крутом утесе.
Глаза его – две серые бездны, сидевшие в глубоких глазницах, – казались совсем особенными.
Таинственный знак неизменной Вечности висел на старческой груди.
Он тихо покачивался…
VII
Еще с утра в этих местах показался Царь-Ветер.
Теперь он гудел в большую раковину, сидя на гранитной глыбе.
И неслись эти плачевные звуки, жалуясь и унывая.
Шла буря.
Старик явился, как вихрь. Его волосы метались. Одежды старика рвались прочь.
В голосе раздавалось сдержанное негодование.
Ребенок понял, что не он предмет раздражения. Кто-то посторонний, проникший даже сюда, возбуждал негодование.
Старик взял его за руку и сказал: "Сегодня решится твоя участь".
И повел.
Безмирно-синее пространство, равнодушно смеясь над головами путешественников, провожало их долгим взором.
Грот был в глубине залива. Черно-серые камни высились над ним.
На противоположном берегу лежали горбуны-великаны, и торчали их горбатые груди.
Это были граниты.
Ослепительная синь, заслоняемая пышно водяными куполами, пьяно смеялась над гранитами.
Внутри грота было темно и влажно.
Сверху падали водяные струи и вытекали из грота алмазным ручейком с опрокинутым в нем безмирно-синим пространством.
Кто-то бегал над гротом в длинном, войлочном колпаке, потрясал коричневым рваньем и задорной бородкой, протягивал в синеющую даль залива свои мохнатые руки.
В одной руке он держал большую, желто-красную раковину и то прикладывал к отверстию раковины свои кровавые уста, выводя звуки и морща лоб, то прижимал ее к длинному уху, чтобы слушать, то выделывал кривыми ногами поганые скачки.
Он с ужимками славил бурю. Волчья кровожадность от времени до времени заливала багрянцем его землистое лицо.
Это был Царь-Ветер – душевно-больной.
Сюда привел старик ребенка.
Царь-Ветер быстро спрятался в камнях. Только войлочный колпак его торчал из-за серого камня, да порой раздавалось сдержанное чиханье.
И от этого чиханья трогалась серебряно-белая пыль, крутясь и вновь расстилаясь вдоль берега.
Ревучие волны, вскипая, перескакивали через прибрежный бурун.
Черный буревестник распластался над морем.
Старик сказал: "Это грот дум. Здесь впервые узнают. Отсюда впервые спускаются. Отправляются путешествовать…
"Теперь наступило… Ты должен… Необходимо…"
И когда ребенок спросил, что наступило, старик отвернулся и вышел из темного грота.
Сел думать у низкого входа его, запахнувшись в плащ" Сутулые плечи старика были высоко подняты. Казалось, миры вращались вокруг его священной бороды.
Ветерок заиграл мягкими, белыми кудрями. Пушистые пряди то вставали над огромным челом, то вновь прижимались к старческим щекам.
Точно они заигрывали с вечно-глубокой думой, зажженной в глазницах. Точно они просили: "Полегче, полегче… Не так серьезно…"
А из-за серых камней раздавался негодующий свист и чиханье: трогалась серебряно-белая пыль и, крутясь, мчалась вдоль берега.
Иногда из-за серых камней в неподвижного старика летели круглячки и чертовы пальцы.
Иногда показывалась голова душевно-больного колпачника, искаженная гримасой и совершенно бледная…
Иногда колпачник вскрикивал от избытка негодования, как кошка, у которой защемили хвост, и при этом скрывался за камни.
Тут у входа в грот произошло нечто странное. Солнце пронзило туман, окатив старика, который встал с камня и закостенел в глухом порыве.
Вспыхнуло ожерелье старика на белой груди, и знак Вечности заколыхался от ветра.
Но старик разорвал на груди свое ожерелье, и бриллианты, как огненные слезы, упали на песок.
Потом он ушел, неизвестно куда, и померкло солнце.
VIII
Как только скрылся старик, неизвестный стал забрасывать в грот, стоя над ним, круглячки и чертовы пальцы.
А когда ребенок выходил из грота, он быстро прятался в камнях.
Наконец, неизвестному надоела игра в прятки. Он заглянул во внутренность грота.
Ребенок успел заметить его войлочный колпак и землисто-бледное лицо, обрамленное волчьей бородкой.
Скоро колпачник не утерпел, и силуэт его загородил свет у входа в грот.
Он медлил, высматривая, нет ли где старика, а когда убедился, что старик далеко, развязно вошел в грот.
Его зеленые глаза, точно два гвоздя, воткнулись в ребенка.
Он молча уселся на сером камне, набил свою трубку вонючим порошком.
Он предложил и ребенку щепотку вони и деловито заметил: "Ну, вот посидим… обсудим, что и как…"
Но ребенок отверг курево.
Потом он зажег трубку и стал попыхивать дымок, а ребенок с удивлением посматривал на пришедшего, соображая: "Кто бы это мог быть?"
Отовсюду неслись унылые звуки. Точно во всех отверстиях заиграли на волынке.
Они начали беседу с непонятной боязни ребенка, а потом перешли и к любопытству.
Боязнь незнакомец назвал позорной слабостью, а любопытство одобрил.
Чистые, солнечные струи окончательно перестали врываться: бледно-пасмурная грусть – только она неизменно глядела теперь в отверстие грота.
Незнакомец упомянул о старике, с брезгливой гримасой заметил: "Прехитрый старикашка". Обвинял его в укрывательстве тайн.
Ребенок слушал с открытым ртом странные доводы зеленоглазого колпачника, поражаясь сочетанием глубины и юмора.
Струевой смех – безнадежный, печальный – раздавался в пещере, и под звук этого смеха текла речь колпачника.
Он стал рассказывать вещую сказку о Хандрикове, и по мере того, как выяснялась эта сказка, румянец сбегал со щек задрожавшего ребенка.
Наконец, сказка была кончена. Колпачник с трубкой в зубах отвернулся от ребенка, равнодушно вздернув свою волчью бородку, делая вид, что он тут в стороне, а зеленый пламенен, вспыхнувший в глазках, говорил о противном.
И когда ребенок воскликнул: "Я не верю, что это правда", то колпачник сказал: "А если не веришь, посмотри в дыру, зияющую в ноздреватом камне…"
Тут он надвинул на волосы свой мягкий колпак, положил ногу на ногу, производя носком правой ноги вращательное движение, свирепо затянулся зловонным дымом.
Потом он сложил воронкой кровавые уста свои и, выпустив синие кольца заглотанного дыма, еще пронзил их общей струей.
Встал и ушел.
Ребенок остался один. Он думал, то белея, то вспыхивая.
Потом он приник к черной дыре, зиявшей в ноздреватом камне…
Страшно знакомым пахнуло на ребенка, будто разверзлись хляби Вечности.
В струевом смехе водопада раздавалась жалобная грусть, низвергающаяся сотнями жемчужин…
IX
И уж к нему приближался старик, пронзая его безднами глаз.
Он занес руки над головой, а в руках держал венок алых роз, – венок кровавых огней.
Он тихо поцеловал бело-бледного ребенка, возложив на него эти кровавые огни.
Он заметил горьким, любовным шепотом: "Венчаю тебя страданием…"
Но поднявшийся ветер обдул нежные, ароматные лепестки с белокурой головки. Понес их в безбрежное.
Скоро эти жгучие огоньки потухли в свинцовой дали.
И тут обоим им открылось странное зрелище.
На туманном берегу шагал высокий, пернатый муж с птичьей головой.
Белые перья топорщились на шее, когда он раскрывал свой желтый, орлиный клюв.
И сказал старик, указывая на мужа: "Вот орел: я пошлю его к тебе, когда наступит время.
"Ты уйдешь. Мы не увидим тебя. Пустыня страданий развернется вверх, вниз и по сторонам.
"Тщетно ты будешь перебегать пространства, – необъятная пустыня сохранит тебя в своих холодных объятиях…
"Тщетен будет твой голос…
"Но пробьет час. Наступит развязка. И вот пошлю к тебе орла".
Ребенок смотрел на пернатого мужа, шептал: "Орел. Милый…"
Грянул ливень. Водяные потоки заслонили орла, и он потонул в тумане.
Еще немного они помолчали, сжимая друг друга в прощальных объятиях.
Старик сказал: "До свидания… Там, в пустынях, жди орла…"
Старик уходил в туман, направляя свой путь к созвездию Геркулеса. Льющаяся сырость занавесила его.
Одинокий грот, точно разинутая пасть, зиял из туманной мглы, а над гротом торчали черные глыбы с бледно-мраморными жилками.
Вдоль их каменных грудей мчались туманные отрывки, облизывая эти груди, цепляясь за них.
На глыбах потешался Ветряной Царь, потрясая лохмотьями и взвывая. Мокрый, войлочный колпак, пробитый ливнем, грустно повис набок.
В руке он держал корявую раковину. Размахнувшись, разбил ее о камни в ликующем восторге.
Иногда растрепанный отрывок тумана заслонял Ветряного Царя; но он с криком прорывал туманный обрывок, просовывал свою мохнатую, волчью голову, голося, как буревестник.
X
Буря ушла. Заря очистилась.
Морская поверхность казалась пересыпающейся бездной изумрудов вперемежку с багряными рубинами.
Ребенок сидел на сыром берегу, уронив голову на колени.
Бесконечная пустыня распластывалась вверх, вниз и по сторонам.
А старика уже не было с ним…
Толстый краб приполз к ребенку и сжал его в своих сухих, кожистых объятиях, словно прощаясь с ним навеки.
И потом вновь ушел в глубину.
Вдали показался парус и вновь скрылся из виду.
А старика не было с ним…
Морской гражданин, лысый, зеленобородый, курносый, привел выводок низколобых сыновей на ближнюю скалу и учил их низвергаться в пучину.
То он стоял на вершине скалы. В лучах заката горело пламенное лицо его; испуская ревы, он похлопывал себя по вздутому животу.
То с вытянутыми руками низвергался в изумрудную пучину, образуя своим падением рубиновый водоворот.
На скале топтались низколобые сыновья морского гражданина, потрясали руками с растопыренными, перепончатыми пальцами. Тихо покрикивали, испуганные высотой.
А толстопузый старик, нырявший в морских изумрудах, кричал им: "Ну-ка, ну-ка, сынишки… У кого хватит смелости?.."
Его зеленая борода плавала вокруг него, а лысина блестела на заре…
С удивлением ребенок смотрел на жизнь, еще недавно закрытую от его взоров, грустно вспоминая свое прежнее, закатившееся знакомство.
Старика уже не было с ним…
Темнело. Красный диск, пущенный из-за горизонта рукой великана, плавно возносился в вечернюю глубину.
Бледно-снежные, длинные" иглы, высоко замерзшие в небесах, составляли перистое облако. Точно позабытая сеть, оно двигалось по небу.
Засверкавший месяц попал в эту сеть и грустно мерк, пойманный в ловушку.
Ребенок засыпал. Ему казалось, что все осталось по-прежнему.
А старика уже не было с ним…
Засверкавший месяц, порвав коварную сеть, продолжал возноситься в безмятежную чистоту.
Часть вторая
I
Он проснулся. Был мрачно-серый грот. Раздавался знакомый шум моря.
Но не было так: разбудила супруга. Бегала вдоль маленьких комнат. Шлепала туфлями. Ворчала на прислугу.
Все напоминало, что сон кончился. Пропал безвозвратно.
Ушел до следующей ночи.
Знакомый шум моря по-прежнему раздавался из-за перегородки, оклеенной дешевыми обоями.
Но и это не было так: за перегородкой не было моря. Шипел самовар на круглом, чайном столике.
Вскочил как ошпаренный. Удивлялся, недоумевая, откуда вернулся, тщетно вспоминая, где был.
Припомнилось и время, и пространство, и он сам, магистрант Хандриков.
"Да-а", – сказал он, почесываясь, и стал надевать сапоги.
За утренним чаем сидели супруги Хандриковы. Вокруг них ходил неприятный ребенок с капризным, дряблым личиком.
Софья Чижиковна обжигалась чаем. Спешила на урок.
Малютка споткнулся. Упал. Распластался на полу, как большая морская звезда. Заорал кошкой.
Хандриков стал утешать малютку. Ползал на карачках. Изображал лошадку.
Но малютка отворачивал от него свое дряблое личико. Заливался слезами. Наливался кровью.
И сам магистрант, Евгений Хандриков, дивился себе, ползающему в пространстве, потому что в душе он таил надежду, что кругом все сон, что нет никого, что бесконечная пустыня протянулась вверх, вниз и по сторонам, что он окутан туманной беспредметностью и звездные миры тихо вращаются в его комнате.
Это он думал, ползая на карачках.
А Софья Чижиковна указывала на ползающего, присовокупляя: "Не плачь, Гришенька: вот лошадка".
Все было чудесно. Самовар потух. В трубе кто-то выл, потому что на улице стоял ветер, и Хандрикову казалось, что это – сигнал, подаваемый Вечностью для ободрения затерянного, чтобы у него не была отнята последняя надежда.
Он бежал в незнакомых пространствах мимо обычных домов с поднятым воротником, потирая то нос, то уши.
Что-то пытаясь передать, ветер поддувал его холодное пальто.
Пахло дымом. Телеграфный столб глухо рокотал. Угрюмые дворники окачивали песком ноги пешеходов.
Иней осаждался, словно туманная беспредметность, и мелькали служаки, покрытые инеем.
Они спешили в притоны работы, выпуская струи пара, и узнавали друг друга в этих утренних встречах.
Тонкий, как палка, бледнолицый юноша спешил все туда же. Бык Баранович Мясо казался дельфином в енотовой шубе и с портфелем под мышкой.
Но Хандриков не смущался ежедневными образами, но бежал в лабораторию.
Перед ним протянулась улица. Конка тоскливо хрипела, жалуясь на безвременье.
Трубы выпускали бездну дыма, а над дымом стоял морозный пожар.
II
В лабораторном чаду тускнели угрюмые студенческие силуэты, еще с утра притащившиеся со всех концов Москвы.
Все они сходились в одном: равно дымили, производя зловоние.
Хотя тот нюхал пробирки, а этот их мыл; тот зажигал багровенькое пламя, а тот уничтожал его.
В их бесцветных очах не отражалось тусклое отчаяние.
Хандриков прибежал в лабораторию. Запалив огонек, перегонял покорные жидкости из сосуда в сосуд, не обращая внимания на планетный бег.
Земля вертелась вокруг солнца. Солнце мчалось неизвестно куда, приближаясь к созвездию Геркулеса.
Никакие знания не могли занавесить эту вопиющую неизвестность.
Наклонилось мертвенное лицо и два глаза, как зеленые гвозди, воткнулись в Хандрикова. Кровавые уста собирались улыбаться, но волчья бородка скрывала эту усмешку.
Чем-то страшным, знакомым пахнуло на вздрогнувшего магистранта. Он тихо вскрикнул.
Но то был только доцент химии, незаметно пришедший и теперь наблюдавший работу Хандрикова.
Доцент метил в профессора. Он был сух и позитивен. Он заговорил о новом способе добывания серной кислоты, а мертвенное лицо его, казалось, таило в себе порывы неистовств.
В настоящую минуту он вел тяжбу с психиатром Орловым, и этим объяснялся мертвенный цвет его лица.
"Маска", – подумал Хандриков, созерцая страшно-знакомое доцентское лицо, в котором для всякого другого не было ничего особенного.
Он прислушивался к спокойному течению речи, в которой можно было заметить странное сочетание глубины и юмора.
Они не любили друг друга.
III
Магистрант Хандриков уже восемь лет бегал в лабораторию и уже плевал кровью.
Он часто задумывался. Товарищи называли философом Хандрикова в знак презрения к его думам.
Доцент же сомневался, чтобы точное знание было предметом этих дум.
Был Хандриков росту малого и сложения тонкого. Имел востренький носик и белобрысенькую бородку.
Когда он задумывался, то его губы отвисали, а в глазах вспыхивали синие искорки. Он становился похожим на ребенка, обросшего бородой.
В лаборатории бегал Хандриков в прожженном пиджачке. Так же он бегал и дома, а в гости надевал черный сюртук и казался еще меньше от этого.
Хандриков больше молчал. Иногда его прорывало. Тогда он брызгал слюной и выкрикивал дикость за дикостью своим кричащим тенорком, прижимая худую руку к надорванной груди.
С ним происходило. На него налетало. Тогда он убегал от мира. Улетучивался.
Между ним и миром возникали недоразумения. Возникали провалы.
За все это товарищи называли его чудаком.