Белая колокольня, точно кружевная, рельефно выделялась на фоне голубой ясности. Золотой крест сверкал над ужасом в недосягаемой выси.
Трубы выпускали бездну дыма. Дым растягивался в белые, сверкающие нити.
Ласковым взором ловил Хандриков эти знакомые нити.
Дома ожидал его бред жены и толстая теща – коротышка, испещренная бородавками.
Ночью все повскакали, прогоняя сны. Малютку унесли к соседям.
Строгое очертание неизвестной женщины лежало за перегородкой.
XII
Хандриков тупо смотрел на восковое лицо. Высился гроб. Мерцал золотом. Тяжелые свечи в траурных бантах окружали его.
Безмирно-огненный закат зажег парчу и морозные узоры окон миллионами рубинов.
Все было жутко в полумраке. Казалось, сюда придет Вечность.
Но пришел только Орлов и стал в темный угол. Оттуда виднелось заревое лицо его, почтительно склонившегося, сверкавшего очками.
Очки были огненны от зари. Два багровых пятна уставились на Хандрикова.
Голос беспощадной монашки тихо отчеканивал: "Господи, Господи". Словно промерзшие листья, шелестя, уносились в одинокое безвременье.
А Ценх читал в аудитории: "Можно было бы думать, что поперечное сечение пути тока пропускает не только одинаковое количество электричества, но и одинаковое количество каждого из ионов".
Темная улица виднелась из окна. В глубине двигалась конка – черная громада, сверкавшая мистическим глазом.
Над домами еще багровело.
И белая колокольня, точно кружевная, рельефно выделялась на фоне вечерней багровости. И золотой крест сверкал над ужасом в недосягаемой выси.
А Ценх продолжал: "Однако Кирхгоф [4] показал, что это не так".
Закат кончился. Рубины погасли. Теперь повисла синяя тьма.
"Господи, Господи", – долетало откуда-то из дали, словно октябрьское дуновение.
И невидимые листья, шелестя, вновь понеслись в одинокое безвременье.
XIII
Ребенка взяла к себе теща, Помпа Мелентьевна. Потекли для Хандрикова одинокие дни.
И ревущий поток грез его окутал. Еще чаще кашлял кровью.
Не видался с доктором Орловым. Только раз, проходя мимо неизвестного подъезда, услышал сигнал, подаваемый Вечностью. Поднял глаза. Прочел на золотой дощечке: "Иван Иванович Орлов, доктор, принимает от двух до пяти".
А вдали садилось солнце. Отсвет багрового золота огневил вывески и крыши. Все дома казались в пожаре багрового золота.
В те дни он готовил ученый кирпич – магистерскую диссертацию.
Прошел год. Снова начиналась оттепель. Закатные багрянцы, словно крылья фламинго, разметывались по бледно-голубому.
Чуялась близость. Это налетала развязка.
Диссертация была кончена. Вознаградили аплодисментами за двухчасовую скуку.
Маститые профессора грузно выплывали из аудитории.
Сиял Хандриков, а к нему подошел рецензент строгой газеты и на вопросы его Хандриков отвечал: "Я родился в 1870 году. Окончил курс в Московском Университете. Был оставлен при лаборатории для продолжения научных занятий. За исследование "О строении гексагидробензола" получил ученую степень. Родители мои, люди бедные…"
Но тут его вежливо прервал почтенный рецензент, заметив: "Больше я не стану вас утруждать".
Темные, университетские коридоры походили на подземные ходы. Тут столкнулись два седых профессора, маститых до последних пределов.
Они походили на старинных кентавров, и оба держали по увесистому кирпичу.
Поздоровались профессора. Обменялись кирпичами. Пожелали друг другу всяких благ. И расстались.
На одном кирпиче, красном, озаглавленном "Мухоморы", рукой автора была сделана надпись: "Глубокоуважаемому Николаю Саввичу Грибоедову от автора".
На другом, цвета засохших листьев, озаглавленном "Гражданственность всех веков и народов", кто-то, старый, нацарапал: "Праху Петровичу Трунову в знак приязни".
Уже извозчики везли маститых ученых – одного в Охотный ряд, а другого к Успенью на Могильцах.
Они сидели в ресторане и чествовали, обедая, Хандрикова, дававшего им обед.
Доцент Ценх повязался салфеткой. Непринужденно беседовал с соседом. Говорил здраво и положительно, но в этой здравости чувствовался больший ужас, нежели в туманном мистицизме.
Внимательный наблюдатель усмотрел бы тонкую иронию, спрятанную в усах профессора. Еле видные морщинки ложились вокруг кровавых уст.
Никто этого не замечал, и профессор благополучно прятал под маской учености свое страшное содержание.
Видел Хандриков. Боялся, возмущаясь. Ценх понимал это возмущение. Вскидывал злые глазки.
В этих косых взорах было что-то жуткое, искони знакомое, позабытое, но всплывшее невзначай.
Точно знали друг друга в стародавние времена. Точно уже пропылали они ненавистью. Точно уже раз один совершил насилие над другим, и теперь воспоминание об этом ужасе пробежало черной кошкой, когда глаза Ценха встречались со взорами хмелеющего магистранта.
Хандриков пьянел. Задумал ярость и дерзость. Хотел бросить перчатку Ценху, от которого он зависел.
XIV
Случай представился, когда Ценх провозгласил тост. Встал, рисуясь, и говорил: "Я предложил бы тост за те проявления культуры, которые, будучи тесно связаны с наукой, гордо мчат человеческий гений по бесконечным рельсам прогресса. Я позволяю себе выразиться так потому, что все эти проявления разнятся друг от друга не качественно, а количественно. Я обращаюсь не столько к представителю одной из наиболее точных наук, сколько к культурному человеку. Я пью за развитие наук, искусств и философии. Я пью, наконец, за развитие общественных интересов, очищенных в горниле знаний и сулящих человечеству счастливую и спокойную будущность…"
Пьяный и ярый Хандриков попросил слова, и поняли, что предстоит выслушать дикости и наглости.
Говорил: "Обращаясь ко мне, как к представителю точного знания, вы пьете за развитие точных наук, искусств, философии и общественных интересов. Глубоко тронутый вашим тостом, я тем не менее отклоняю это обращение ко мне. О многом я думаю и кое в чем прав, может быть. Но развитие моей мысли идет вразрез с тем, что вы привыкли называть культурой. Я не вижу спокойной будущности для человечества, движимого развитием наук, искусств, философии и социальных интересов, если они не переменят своих формул".
Задвигали стульями. Зачихали. Засморкались. Пожимали плечами. Один сказал другому: "Я вам говорил". Другой отвечал: "Вы мне говорили". Улыбка жалости застыла на позеленевшем лице Ценха.
Говорил: "Социальные интересы… Упорядочение отношений государств, сословий, отдельных личностей друг к другу – можно ли регулировать отношения между личностями, менять формы этих отношений, минуя свою личность? Да и всякая схема общественного устройства, основанная на социальном равенстве, пресекает работоспособность членов общества… В термодинамике работоспособность тепла определяется разностью между очагом и холодильником. Работа исчезнет с равномерным количеством тепла здесь и там".
Хандриков начинал кипятиться, яро бросая перчатку Ценху. Кричал сиплым тенорком, прижимая руку на надорванной груди своей.
Ничего не видел, кроме двух зеленых глазок, как гвозди воткнувшихся в него, да румянца злости, заливавшего по временам мертвенные щеки доцента Ценха. И Ценх шептал: "Орловские взгляды. Медлить нельзя. Нужно в самом начале искоренить стариковское влияние. Сегодня же пошлю тревожную телеграмму в "Змеевое Логовище".
Недавно он проиграл судебный процесс доктору Орлову.
Хандриков продолжал: "Не вижу будущности и для существующих форм искусства. Иные говорят, что искусство для жизни, а иные, что жизнь для искусства. Но если искусство – копия жизни, то оно излишне при наличности оригинала. И возражением об идейности вы не измените моего взгляда. Если же жизнь для искусства, то она для отражения, которое идет всякий раз навстречу, когда я приближаюсь к зеркалу… Впрочем, я не знаю… Быть может, правы говорящие, что жизнь для искусства, потому что мы можем оказаться не людьми, а их отражениями. И не мы подходим к зеркалу, а отражение кого-то, неизвестного, подходящего с той стороны, увеличивается размером на веркальной поверхности. Так что мы никуда не уходим, ниоткуда не приходим, а растягиваемся и стягиваемся, оставаясь на той же плоскости. Может быть, мы стоим прямо, а может быть, вверх ногами или бегаем под углом в 45°. Быть может, вселенная только колба, в которой мы осаждаемся, как кристаллы, причем жизнь о ее движением только падение образовавшихся кристаллов на дно сосуда, а смерть – прекращение этого падения. И мы не знаем, что будет: разложат ли нас, перегонят ли в иные вселенные, обработают ли серной кислотой, чтобы мы были сернокислы, пожелают ли растворить или измельчат в ступке. Вы скажете – это упадок. Быть может, вы правы, и мы упадочники в своем развитии, а, быть может, всякое развитие ведет и упадку. И жизнь – последовательное вырождение, подготовляющее смерть".
Шинели. Гремели. Стучали. Вопили. Один лысый бактериолог добродушно покрикивал: "Не хочу осаждаться в колбе: у меня почтенные родители". Ярость Ценха – его бурное чиханье – не имела границ, потому что и он был душевно болен когда-то.
Вот и теперь на лице его отпечатались следы душевной смятенности, но он таил про себя свои буревые неистовства, грозя неугомонному Хандрикову.
И Хандриков продолжал: "Быть может, все возвращается. Или все изменяется. Или все возвращается видоизмененным. Или же только подобным. Может быть, возвратившиеся видоизменения когда-то бывшего совершеннее этого бывшего. Или менее совершенны. Может быть, ни более, ни менее совершенны, а равноценны. Быть может, прогресс идет по прямой. Или по кругу. Или и по прямой, и по кругу – по спирали. Или же парабола знаменует прогресс. Может быть, спираль нашего прогресса не есть спираль прогресса атомов. Может быть, спираль прогресса атомов обвернута вокруг спирали нашего прогресса. А спираль нашего прогресса, насколько мы его можем предвидеть, обвернута вокруг единого кольца спирали высшего порядка. И так без конца. Может быть, эти спирали, крутясь друг вокруг друга, описывают все большие и большие круги. Или круги уменьшаются, приближаясь к точке. Может быть, каждая точка во времени и пространстве – центр пересечения многих спиральных путей разнородных порядков. И мы живем одновременно и в отдаленном прошедшем, и в настоящем, и в будущем. И нет ни времени, ни пространства. И мы пользуемся всем этим для простоты. Или эта простота – совершившийся синтез многих спиральных путей, и все, что во времени и пространстве, должно быть тем, чем оно является. Может быть, наши капризы разлагаются на железные законы необходимости. Или законы необходимости – только привычки, укоренившиеся в веках. Везде решение одного уравнения со многими неизвестными.
"Как ни менять коэффициенты и показатели, неизвестное не определится.
"Все неопределенно. Самая точная наука породила на свет теорию вероятностей и неопределенных уравнений. Самая точная наука – наука самая относительная. Но отношение без относящихся – нуль.
"Все течет. Несется. Мчится на туманных кругах. Огромный смерч мира несет в буревых объятиях всякую жизнь. Впереди него пустота. И сзади то же.
"Куда он примчится?"
И неслось, и неслось. И в окна стучалась метель. И белые крылья метели кружились над лесами, городами и равнинами.
XV
Одевались. Один не мог попасть в калоши от волнения. Тряс пальцем, вразумляя лысого бактериолог "Я говорил, что это опасный человек, которому место не среди ученых".
"Не хочу осаждаться в колбе", – ворчал бактериолог.
В ту пору ботаник Трупов, нагнувшись над письменным столом, перелистывал "Гражданственность всех веков и народов".
Лысина его была озарена желтым пламенем. Стекла очков не позволяли видеть безжизненных глаз.
А филолог Грибоедов читал: "Мухоморы".
Оба они думали: "Сколько на свете специальностей и сколь широка каждая специальность!"
Ночь была грустна и туманна.
Вдоль тающей мостовой шагал бледный, озлобленный колпачник с поднятым воротником у пальто и с волчьей бородкой торчком. Прохожие невольно сторонились от него, а он, придя в телеграф, отправил телеграмму следующего содержания: "Самарская губерния. Змеевое Логовище. Владиславу Денисовичу Драконову. Приезжайте. Хандриков бунтует. Ценх".
Вдоль бесконечных рельсов с невообразимым грохотом несся огромный, черный змей с огненными глазами.
Приподнял хобот свой к небу и протяжно ревел, выпуская бездну дыма.
Это он мчался из Самарской губернии, из "Змеевого Логовища", сознавая, что близится последняя борьба.
В соседних деревнях многие сквозь сон слышали эти зловещие стоны, но думали, что это – поезд.
XVI
На другой день Хандриков дерзнул отправиться в лабораторию, несмотря на вызов, брошенный Ценху.
Раскрыв дверь в отделение Ценха, он увидел только серотуманный грот. Посреди грота сидел неведомый колпачник с лицом Ценха, но в коричневых лохмотьях и грозился Хандрикову старинным ужасом.
В страхе побежал Хандриков вон из лаборатории. Понял – началась его последняя борьба за независимость с Ценхом.
А приват-доцент Ценх, стоявший среди химических испарений в коричневой куртке и с полотенцем на плечах, ничего не понимал.
Всю ночь Хандриков не спал. Шагал по комнате. Знал, на что шел. Шагал, дожидаясь рассвета.
Знал, что его вчерашняя перчатка не была простым несогласием. За этим пряталось нечто большее.
Знал – Ценх не простит ему. Всю жизнь будет проливать на него свои потоки ярости.
Бросая перчатку, делал вызов судьбе. Знал, что от этого произойдет перетасовка в космических силах. Собирался сделать визит доктору Орлову – врагу Ценха.
Знал, на что шел. Золотые звезды глядели к нему в окна. Ночь была безлунна. Горизонт гляделся чернотой. Неизвестно, что там было – небо или тучи.
Вдруг на горизонте обнаружилось сине-черное небо над тучами, окаймленными серебристой каемкой. Восходил запоздавший месяц, наполнял просветы туч серебром.
Обнаружились трубы домов черными выступами, и там, где прежде был только мрак, открылась перспектива крыш.
Он знал, что это не было спроста и что с этой ночи будет обнаруживаться такая же перспектива в самом страшном.
Прежде оно было неизвестно, и туда вливались многие известности, как ручьи в море, а теперь оно само должно проясниться, вызывая к жизни многие неизведанные ужасы и восхищения.
А уж луна вознеслась над тучами и сияла на небе. Кверху и книзу от луны тянулся воздушно-золотистый перст.
Он вышел на улицу.
Ночь пахнула сыростью. Снега таяли струями. Неслись вдоль тротуаров, срываясь в черные дыры – городские бездны. Сквозь туман раздавался голос песен одинокой Вечности: "Я иду за мраком градовым, за тяжелым испытанием".
Теплый, весенний ветер шевелил телеграфными проводами. Хандриков думал: "Что-то начинается".
Когда он возвращался домой, его путь пересекал громыхавший извозчик.
Он вез высокого старика с длинной бородой и немного сутулого. Увидев Хандрикова, старик снял перед ним широкополую шляпу и крикнул, проезжая: "Ждите орла, Хандриков…"
Это был д-р Орлов. Страшно знакомым дуло Хандрикову в лицо, точно перед ним разверзлись хляби Вечности, а уже грохотанье извозчика замирало в соседнем переулке.
Бродил до рассвета. Золотое небо вспыхнуло красным жаром. Ряды домов, точно серые утесы, убегали вдаль.
Вдали улица пересекалась другой улицей; отрезок второй был виден из первой. Туда обратил свои взоры. Увидел нечто, встревожившее его.
Это была цепь непрерывных звеньев, как бы толстосерых бочонков, соединенных друг с другом. Места соединений сгибались, и вся цепь, грохоча, тащилась вдоль улицы.
Не видал конца и начала цепи, а только ряд соединенных, грохочущих бочонков, извивающийся между двумя рядами домов.
Потом бочонки стали сужаться и окончились гадким, черно-серым завитком, который быстро пропал, увлекаемый туловищем.
Хандриков понял, что это ползла змея, выписанная Ценхом для устрашения его.
Ужаснулся, шепча: "Вот оно… началось… И не вернуться к спокойствию".
А на оранжевый горизонт выскочило толстое, красное солнце и беззвучно захохотало, играя светом.
Он подумал: "Надо бежать к Орлову в его санаторию для душевного успокоения".
Дома он стал укладывать чемоданы, а в стекла его окон било солнечное золото – пробивало. И сидел на корточках перед чемоданом, просиявший в потоке золота.
XVII
К вечеру он успокоился. Ценх еще только собирал против него тучу бреда. Еще ничего не начиналось. Еще ужас сгущался.
Он мог отдохнуть и собраться с силами.
Пил свой вечерний чай не без тревоги за будущее.
Наверху музыкант играл на трубе: "Выхожу один я на дорогу", а Хандриков думал, чтобы заглушить тревогу: "Бывало, сиживали мы с женою, а наверху играли все то же.
"Софья Чижиковна меня ругала. Где-то она теперь? Теперь меня никто не ругает, но мне грустно и страшно".
Против его окон черные окна пустой квартиры все так же излучали златозарный отсвет.
Некрасивое, дорогое лицо ее было увито венчальной фатой, и она была в цветах.
Он поправлял свой белый галстук. Жал ее руку и говорил: "Ведь смерть была только сном. Ведь мы неразлучны",
А кругом были радостные лица знакомых кавалеров и дам.
Священник вывел их из церкви. Белая церковка стояла на мысе, озаренная тонким серпом полумесяца.
Кругом неслись отрывки расплывчатых тучек. Белесоватые и дымно-пепельные, они низко пролетали в священную страну.
Пролетая под месяцем, зажигались. Подвенечная фата развертывалась над миром. Была голубая ясность и серебряный блеск маленьких куполов.
Они сидели на паперти. Луна отбрасывала их черные тени, а снежная пена разбивалась у ног.
Ждали. Хандрикова разбудила прислуга, говоря: "Вставайте, барин. Сичас панихида".
Хандриков открыл глаза. Самовар заглох. Наверху перестали трубить. Хандриков подумал: "Недавно защитил свою диссертацию. Теперь надо защитить самого себя".
Поглядел в окно. Ночь была туманна. Черные окна пустой квартиры все-таки же излучали златозарный отсвет.
Позвонили. Хандриков вздрогнул. Это Ценх.
Отворяли. Кто-то разделся. Сморкался. Снимал калоши.
Скрипнула дверь.
Обернулся.
В комнате стояло странное существо. Это был мужчина среднего росту в сером пиджаке и таких же брюках.
Из крахмального воротника торчала большая, пернатая голова.
Хандриков заметил, как отчетливо врезался воротничок в белые перья с черными крапинками, а вместо Рук из-под манишек были высунуты цепкие, орлиные лапы.
Озаренный лампой, незнакомец протянул к Хандрикову эти лапы, закинул пернатую голову и потряс комнату резким клекотом.
Вся кровь бросилась в лицо Хандрикову… Закричал, смеясь и плача: "Орел, милый… Пришел… Опять пришел",