Так думала Эмилия, откладывая приглашение до последнего дня и эта решительная минута не приближалась, два дни протянулись для нее веками. Сколь ни твердо было намерение Эмилии расстаться навсегда с Глинским, но все еще она хотела проститься с ним, хотела еще раз увидеть его. Бессонная ночь, расстроивавшая Эмилию, заставила ее остаться в постеле, когда уезжал Глинский. Она лежала, забывшись легким забвеньем, мечтая о сегодняшнем вечере, когда крик на дворе, звяканье подков, ржание лошадей и напутные желания, пробудив ее, высказали горькую истину отъезда и неожиданной разлуки, без свидания, без прощанья, без дружеского привета.
Пусть судит каждый, что было в это время с Эмилией. Прошел жестокий час: подушка ее была взмочена слезами; в комнате было темно, когда старая маркиза на цыпочках вошла к ней.
– Кто тут? – спросила Эмилия. Маркиза, отдернув занавесь, села подле нее на кровати и спрашивала, что с нею случилось сегодня, и отчего она так долго лежит в постеле. Маркиза имела причину спрашивать об этом, потому что два раза она подходила к дверям и отходила прочь, не смея потревожить сна дочери.
– Все прошло, милая матушка! все кончилось! я хочу встать, – я надеюсь угощать вас у себя сегодня.
– Не лучше ли, друг мой, тебе остаться в постеле и не беспокоиться для своих. Знаешь ли ты, что Глинский уехал? – Я не могу пересказать всего, что он говорил, сколько он препоручал сказать тебе, я очень плакала, друг мой, – я люблю этого прекрасного молодого человека.
Несколько секунд Эмилия молчала, потом спросила трепетным голосом: "Уехал и не будет более?"
– Не будет, милая!
– Маменька! я хочу, чтоб вы были у меня, мне будет легче, мне будет лучше. Все кончено!.. я не ожидала так скоро!..
– Впрочем, твоя лихорадка была бездельная, ей и надобно было скоро миноваться – но все-таки лучше успокоиться.
В комнате с задернутыми занавесами было темно; слезы Эмилии катились неприметно. Маркиза, успокоенная уверениями дочери, встала и ушла, обещаясь быть у ней к чаю.
Ввечеру семейство Бонжеленя собралось на половине у Эмилии. Все были скучны; маркиза говорила о Глинском, пересчитывая его добрые качества, и каждая похвала стрелою вонзалась в сердце Эмилии, которая была бледна, старалась занимать общество, несмотря на то, что голос изменял ей и сухие глаза горели огнем лихорадки. Маленькая де Фонсек, надув свои губки, сидела отвернувшись от Шабаня, который кусал ногти с досады и время от времени делал односложные вопросы или отвечал такими же словами присутствующим. Старого маркиза не было дома.
– Где же Дюбуа? – спросила Эмилия.
– Где же Дюбуа? – повторила маркиза.
Шабань позвал слугу, приказывая от имени графини звать Дюбуа.
– Он уехал еще поутру перед завтраком, – отвечал слуга.
– Куда же он уехал?
– Не знаю. Он оставил письмо к маркизу, который, прочитав, приказал запереть комнату г. Дюбуа и принести к себе ключ.
Все взглянули друг на друга с изумлением. Вопросы были напрасны. Каждый мог об этом думать, как ему угодно. Темное предчувствие шептало графине, куда уехал Дюбуа. При первой мысли она невольно вскрикнула: несчастный! он погибает для своего героя! Все оборотились к ней и ждали объяснения на это восклицание, как вдруг на дворе послышался лошадиный топот и развлек общее внимание. Шабань подошел к окну.
– Приехал какой-то верховой, – говорил он. – Базиль светит ему фонарем. Они идут к подъезду графини.
Глаза всех были обращены на Шабаня; ожидали, что он скажет еще.
– Это не Дюбуа, – сказал он, приглядываясь.
– Кто же? – спросила невольно графиня, хватаясь за стол как бы с намерением встать. Как будто инстинкт говорил, что ей должно бежать, но дверь растворилась и явился Глинский.
Все в один голос вскрикнули; все вскочили и бросились к нему навстречу. Одна графиня осталась в том же положении, бледная, без сил встать, не в состоянии выговорить ни слова и с сухими глазами, которые красноречивее слез говорили, что происходило в ее сердце.
Глинский был одет по походному, в сюртуке, в шарфе и знаке: на лице видны были следы душевного расстройства; волосы в беспорядке; но все это вместо того, чтобы вредить его физиономии, делало ее еще интереснее. Слабая краска подернула его лицо, когда он подошел к Эмилии.
– Я бы не смел беспокоить вас, графиня, зная, что вы нерасположены, что вы нездоровы: но услышав, что вы сами желали видеть меня, употребил все способы, чтобы иметь возможность поблагодарить вас за… – здесь он остановился, не смея более довериться своему голосу, который начал изменять внутреннему чувству.
– Да, Глинский, я хотела видеть вас… и думала, что не увижу… По вашему лицу видно, что вы устали… садитесь, Глинский… – говоря это, графиня не смела поднять глаз. Ему было не лучше.
Эмилия как хозяйка должна была поддерживать разговор; несколько раз она начинала обыкновенными вопросами, он отвечал коротко – и, несмотря на первую радость, которую все показали, увидев Глинского, прежнее расположение снова овладело всеми. На дворе шел проливной дождь и гремел в крышу и в окна; ручьи с жолобов журчали, разливаясь по двору лужами. Погода совершенно была согласна с расположением собеседников. После первых приветствий, после сожалений о путешествии верхом в такую дурную погоду, Эмилия сделала еще несколько вопросов, на которые Глинский отвечал как бы задерживая дыхание.
– Боже мой! – воскликнула маркиза, – что с вами сделалось, Глинский. Вы с Эмилией говорите точно как чужой!
Глинский печально взглянул на Эмилию и отвечал:
– До сих пор обращение ваше заставляло меня заблуждаться и думать, что я не чужой в доме вашем, но настоящее положение невольно напоминает, как горестно я ошибался и как далек от того, чтобы назваться вашим!..
В словах и выражении Глинского было что-то такое, которое не могло быть прямым ответом на сказанное маркизою, но скрывало другое значение – однако, маркиза приняла это просто.
– Да! – сказала она со вздохом, – судьба всегда играет людьми! В самом деле, не шутка ли с ее стороны, что она вас привела сюда с краю христианского мира, поселила у нас в доме, заставила полюбить вас – и зачем же все это?..чтобы горестнее сделать разлуку!..
– Так, маркиза! я не сомневаюсь; что вы жалеете меня, но я был для вас только временным гостем, явлением преходящим; по вашим прекрасным качествам вы обласкали бы каждого. Но для вас это чувство было не ново, ничего не значило и, следственно, должно оставить легкое впечатление; тогда как я, обласканный на чужбине как между родными, что я считаю благодеянием, в молодости лет, когда впечатления живы и остаются на всю жизнь, я унесу глубокое чувство в душе моей. Уверен, что меня забудут, маркиза! Мысль об этом забвении будет преследовать меня, – но я… но мое единственное мщение будет – любить тех, которые могли внушить мне это чувство!
– Полноте, Глинский. Перестанем говорить об этом; вы, пожалуй, станете уверять, что мы заставили вас назло полюбить себя. Лучше провести последние часы веселее. Вы и то расстроили сегодняшний день, сказав, что не приедете. Если же приехали, то помогите развеселить нашу больную, которая угощает нас по вашей милости.
– Я знаю, как графиня строго наблюдает обязанности светские, и уверен, что она готова сделать это для всякого, если того потребует приличие. – Глинский выговорил это с некоторой колкостью. Краска выступила в лицо Эмилии. Маркиза посмотрела значительно на обоих. Видно было, что она догадалась, к чему клонилась речь, и замолчала. Эмилия, чтобы скрыть замешательство, подозвала Шабаня и посадила подле себя, а Глинский встал и подошел к де Фонсек, сидевшей на стуле поодаль дивана, и начал с нею вполголоса:
– Отчего вы так печальны, прекрасная Клодина?
– Неужели можно быть веселою, когда вы прощаетесь навечно с нашим домом?
– Значит, вы жалеете чужого; что же будет, если вы узнаете, к какому новому лишению готовит вас судьба?
Любопытная и встревоженная де Фонсек живо обернулась к нему с вопросом: "Говорите, Глинский, что это такое?.."
– Скажу вам за тайну, что Шабань вступает в нашу службу; сегодня все решено; я приехал за ним и мы едем вместе.
Бедная Клодина побледнела и не могла выговорить ни слова. Глаза ее перебегали от Шабаня на Глинского, недоверчивая улыбка полуоткрыла ее ротик.
– Не выдавайте меня: я говорю для того, что вы еще имеете время уговорить его. Я не мог ничего с ним сделать. Он совершенно как безумный, не хочет слушать никаких советов.
– Ах! Глинский! что вы сказали? – зачем он это сделал?
– Шабань говорит, что он несчастлив; что не может более оставаться во Франции; что все, привязывавшее его к отечеству, для него не существует более; что он, потеряв спокойствие, не дорожит собою; что все счастие, какого он надеялся, все мечты будущего разрушены с любовию той особы, которую он почитает выше всего на свете. Это собственные его слова, Клодина.
Слезы теснились на вопрошающих глазах малютки.
– Скажите правду… он не поедет? – сказала она, положив свою руку на ручку кресел, в которых сидел Глинский.
– Скажите и вы мне правду, Клодина, хотите ли вы, чтоб он уехал?
– Нет! Бог свидетель, не хочу, – промолвила Клодина, схватив его за руку.
Глинский именно привел малютку Клодину к тому, чего ему хотелось, и между ними начались объяснения. Мало-помалу он признался в своем обмане; она говорила от сердца, слезы увлажали ее прекрасные глаза. Эмилия разговаривала с матерью и Шабанем: но внимание всех троих более или менее устремлено было на Глинского с Клодиной. Впрочем, Шабань один только понимал, что там делалось. Старая маркиза, однажды постигнув мысли Глинского и Эмилии, замечала за дочерью. Опытная женщина понимала, что между ними случилась какая-нибудь ссора, которая заставляет их отдаляться друг от друга, и думала в разговоре Глинского с Клодиной видеть обыкновенную хитрость для возбуждения ревности или досады Эмилии. Но лицо этой не выражало ни того, ни-другого. Она понимала в разговоре Клодины совсем другое, ей казалось, что горесть малютки обнаружилась в признании, – и как она заметила, с каким жаром Клодина брала руку Глинского, – как холодно отвечал он ей, – все это было для Эмилии жестоким упреком за состояние, в котором, по ее мнению, была милая девушка. Итак, на лице Эмилии была одна скорбь, и старая маркиза терялась в догадках. Между тем нетерпеливый Шабань встал и ходил по комнате.
– Что говорят они? – спросила маркиза, воспользовавшись этим случаем.
– Ах! маменька! Клодина любит Глинского!
– Любит Глинского? – сказала удивленная старушка, – я думала совсем другое… я полагала, что Глинский напротив…
Эмилия затрепетала при мысли, что мать постигает ее тайну. Но Клодина в это время кончила разговор с Глинским и последние слова ее были произнесены так громко, что прервали дальнейшие объяснения Эмилии с матерью.
– Ах, Глинский! я все бы сделала, чтобы внушить то же, что сама чувствую, – сказала Клодина, вставая.
Эти слова отдались в глубине души Эмилии.
Глинский сделал знак Шабаню. Влюбленные обменялись взорами, и в комнате было уже двое счастливых. Все сели кругом стола. Шабань, украдкою сжав ручку Клодины, развеселился. Клодина более не морщилась и сам Глинский, довольный добрым делом, несмотря на свою грусть, время от времени вмешивался в разговор, но не менее того, все его порывы замирали, сдерживаемые печальным расположением Эмилии, и вся беседа походила на мрачный осенний день, когда густые облака, гонимые ветром, раздвигаясь на минуту, пропускают солнечный луч и он, быстро пробегая полосою по полю, умирает, стесненный снова тучами и увеличивает еще более мрак картины. Таким образом прошел вечер. Было уже поздно; за Клодиной приехала карета; Шабаню надобно было проводить ее. Она, растроганная сегодняшними происшествиями, плакала горько, прощаясь с Глинским. Наконец они пошли; старая маркиза провожала их до дверей, приказывая что-то такое бабушке Клодины, и в это время Глинский подошел к Эмилии, сказал ей:
– Вы меня презираете, графиня. – Она взглянула на него с видом упрека.
– Да, графиня, потому что не удостоиваете даже и теперь меня ответом. Только двух минут прошу у вас… Грудь моя полна… Не убейте меня отказом, потому что мысль о вашем презрении сведет меня в могилу…
Маркиза, возвратясь, села с ними, незначащий разговор продолжался. Глинский умоляющим взором смотрел на Эмилию, но минуты улетали за минутами, время проходило и отчаяние начало заступать место слабых надежд в сердце несчастного юноши.
– Неужели вы поедете верхом назад, в эту погоду и так поздно? – спросила маркиза. Глинский отвечал, что велел нанять коляску, ожидает ее с минуты на минуту и совестится, оставаясь у них так долго – дольше, нежели надобно. Нельзя сказать, с какою горестью выразил он последние слова, взглянув на Эмилию – и они как будто пробудили ее.
– Вы уезжаете навсегда отсюда, Глинский, – сказала она, – вы так любили мою Габриель… я слышала, что русский крест, русское благословение приносят счастие… хотите ли благословить дочь мою?..
Радость блеснула в глазах Глинского.
– Тысяча благословений, графиня! – воскликнул он, – жизнь свою отдал бы и тогда, когда я еще дорожил ею!..
– Подите, дети, – сказала маркиза, – ты, Эмилия, прекрасно вздумала! – и когда графиня, взяв под руку Глинского, пошла вон из комнаты, она, смотря за ними вслед, качала головой, приговаривая про себя: – Бедные дети! они не понимают друг друга!..
Глинский искал слов, чтоб выразить чувства, переполнившие грудь его, и не находил. Он чувствовал, как билось его сердце, и это еще более увеличивало его смущенье. Несколько секунд молчали они. Голос Глинского дрожал, когда он начал:
– Неужели, графиня, я должен унести с собою стрелу, меня уязвившую и которая доведет меня до гроба.
Графиня также собиралась со всеми силами, чтоб отвечать.
– Глинский, – сказала она, – дружба моя к вам останется вечною. Я знаю вас, уважаю, буду жалеть о вас: но я мать; в моем сердце не может вмещаться другое чувство, – я горжусь им, я им счастлива!.. вы заслуживаете лучшего сердца… будем друзьями.
– Не произносите этого слова! – я не могу вас обманывать и не хочу быть вашим другом-самозванцем – любви вашей ищу я, Эмилия!..
– Нет, Глинский! – сказала графиня нетвердым голосом, – нет! все противится нашему соединению.
Она прошли сквозь ряд слабо освещенных комнат и вступили в детскую Габриели. Там в богатой колыбели, на розовых подушках покоилась глубоким сном невинности малютка. Две няньки подошли со свечами, когда Эмилия с Глинским приближались к колыбели. Дитя лежало, разметав ручки; в одной была игрушка, подаренная Глинским на прощанье: она не хотела и на ночь с нею расстаться. Долго смотрел Глинский на спокойный сон милой малютки, потом наклонился, поцеловал ее в голову и благословил по русскому обыкновению тремя крестами. Эта минута была торжественна: обе няньки рыдали. Глинский был тронут до глубины души; одна Эмилия не плакала, – но лихорадочная дрожь пробегала по ее членам: она принуждена была держаться за стул.
Поцелуй, яркий блеск свеч перед глазами спящей Габриели пробудили ее: она села и в удивлении осматривала околостоящих; тонкая рубашечка спустилась, большие черные полусонные глаза медленно переходили с одной фигуры на другую; милый румянец детского сна играл на ее здоровых щеках, – как различен бывает взрослый человек после сна с дитятею!
– Глинский! – сказала она, протягивая к нему ручонки, – зачем ты здесь?
Он взял ее на руки:
– Я пришел проститься с тобою, милая Габриель, – сказал он.
– А куда ты едешь?
– К своей маменьке, друг мой.
– Не езди!.. Габриель не хочет, чтоб ты ехал!..
– Но маменька твоя не хочет, чтоб я оставался.
– Маменька! не вели ему ездить, – лепетала Габриель, протягивая графине руку, и когда Глинский поднес ее к Эмилии, малютка схватила обоих за шею и твердила: – Не пускай его, маменька!.. не езди, Глинекий, вот тебе маменька… вот она… не езди!..
Волосы Эмилии коснулись лица Глинского; дыхание обоих смешалось. Они затрепетали. Эта сцена… где простое детское сердце и невинный язык лепетали им общую тайну, потрясли Эмилию. Она едва держалась на ногах. Малютку насилу могли успокоить, и Эмилия снова подала руку Глинскому.
– Вы ссылались на вашу дочь, – сказал он, выходя. – Сама природа говорит языком Габриели. Эмилия, скажите одно слово, и вы сделаете меня счастливейшим человеком.
Глаза Эмилии были сухи и красны, дыхание тяжело, походка неверна; ей нужно было опереться на руку Глинского.
– Нет!.. – произнесла она едва внятно.
– Все кончено!.. Все кончено!.. – вскрикнул Глинский, ударяя себя в голову и удвоивая шаги, так что бедная Эмилия едва могла следовать. Несколько шагов было сделано безмолвно. Потом, Глинский голосом, который показывал какое-то отчаянное спокойствие, сказал: – Теперь мне осталась одна только просьба: не забудьте гренадера, и бедной женщины!..
До этой минуты Эмилия сберегла свои душевные силы: она приготовилась к этой борьбе и выдержала ее; когда же просьба Глинского показала, что опасность миновалась, это принуждение как будто оставило ее, но, вместе с тем, она утратила и твердость: они были уже в двух шагах от двери, ведущей в зал; еще она сбиралась отвечать, как Глинский остановился.
– Эмилия! – сказал он потрясающим душу голосом, – еще шаг и вечность ляжет между нами! Эмилия, одно слово…
Судорожное движение пробежало по ее членам; она опустилась в бессилии на его руку, и в эту минуту послышался стук въезжающей на двор коляски Глинского.
– Слышите, Эмилия? этот звук гремит нам вечную разлуку!.. одно только слово!..
Первая борьба Эмилии истощила ее; она не в состоянии была сделать нового усилия. Смертная бледность покрыла ее щеки; грудь высоко вздымалась; она хотела что-то сказать, – но один невнятный, резкий крик вырвался из ее губ, и она упала на руки Глинского, как статуя, опроверженная со своего подножия!..
Испуганный юноша подхватил ее – вытолкнул ногою дверь и посадил в зале на первые кресла. Это был не обморок; это был перелом чувств. Эмилия лежала в креслах, склонив голову на плечо, закрыв глаза; крупные капли слез катились из-под опущенных ресниц; всхлипывания приподымали ее судорожными движениями.
Маркиза бросилась к дочери, к Глинскому, но он не замечал ничего: он держал Эмилию за руки и называл ее нежнейшими именами – пожатия рук были единственными ответами Эмилии. Наконец он спросил ее восторженным голосом! "Эмилия! еще ли ты выговоришь нет?"
– Ах! что же скажет об этом Клодина?.. – промолвила она, не открывая глаз.
В эту минуту вошел старый маркиз.
– Что это значит? – вскричал он, бросившись к Глинскому.
– Оставь их! – сказала маркиза потихоньку, – это наши дети!..
Примечания
1
Эпиграф взят Бестужевым из главы "Париж" "Сентиментального путешествия" Л. Стерна.
2