– Непременно буду.
Непременно я не мог сказать, потому что еще не совсем был уверен, отпустят ли меня; но это слово невольно сорвалось у меня с языка, потому что я хотел показать, что уже не ребенок и пользуюсь некоторою независимостью.
Отправляясь домой, я все мечтал о следующем дне; но при мысли быть представленным Колинькиной маменьке, которая на вид была такая гордая, робость овладела мной, и желание быть у Коли начало бороться во мне с этою робостью.
Я объявил дедушке и маменьке о полученном мною приглашении, упомянув, между прочим, имя князя Броницына.
Дедушка, выслушав меня, посмотрел на меня очень пристально, и, когда я кончил просьбою отпустить меня, он произнес своим мягким голосом, потрепав меня по плечу:
– Если тебе очень хочется, дружочек, пожалуй; но ты лучше сделал бы, если бы остался с твоим стариком-дедушкой.
– Нет… почему же ему не ехать? отпустите его, папенька! – возразила маменька, – надо же привыкать ему быть в хорошем обществе, приобретать манеры, развязность…
Дедушка едва заметно нахмурился.
– Какие манеры, матушка? – перебил он, – ему надобно прежде всего думать об ученье, а не о манерах. Какие это манеры у вас, я не понимаю!
Маменька замолчала, но, как мне показалось, несколько иронически взглянула на дедушку и улыбнулась.
Однако маменька поставила на своем, потому что дедушка на другой день утром, когда я с ним поздоровался, поцеловал меня и объявил, что я могу ехать обедать к товарищу.
Маменька, вообще мало занимавшаяся мной, перед отъездом сама одевала меня с величайшею заботливостью, входила в мельчайшие подробности моего туалета: завивала, помадила и расчесывала мне волосы и даже дала мне свой батистовый платок и надушила его своими духами, чего прежде никогда не случалось.
– Смотри же, – сказала маменька, когда я был уже совсем готов, – веди себя хорошенько и будь как можно ласковее и предупредительнее со всеми.
Я поцеловал ее ручку. Она приятно улыбнулась и с некоторою гордостью осмотрела меня с ног до головы.
Колинькина маменька жила, сколько я припоминаю, что называется, на барскую ногу: ковры, бронзы, ряд комнат, люди в ливреях и проч.
Коля встретил меня радушно и повел к ней. Она, в изысканном и нарядном туалете, сидела в угольной небольшой комнате, уставленной цветами и решетками, обвитыми плющом. Окруженная плющом, на возвышении, в больших готических креслах с резной спинкой, она имела недоступность и торжественность, от которых у меня сжалось сердце. Одна ее рука, вся в кольцах, шевелила листами какой-то книжки в раззолоченном переплете, которая лежала перед нею на маленьком столике.
Коля подвел меня к возвышению и представил ей.
Она приподняла голову, взглянула на меня, обнаружив на лице движение вроде улыбки, и произнесла по-французски:
– Мой сын мне говорил об вас…
Потом обратилась к Коле:
– Поди сюда, Коля! Коля подошел к ней.
Она посмотрела на сына в лорнет.
– У тебя волосы дурно лежат, мой друг!
И с этими словами она пригладила ему височки и в то же время шепнула что-то.
Коля сошел с возвышения и сел возле меня.
Наступила минута молчания, после которой она повела на меня глазами и спросила:
– Ваши родители живут здесь, в Петербурге?
– Здесь-с.
– А!..
После этого "а!" опять последовало молчание, скоро, впрочем, прерванное приходом какого-то адъютанта, который только и делал потом, что побрякивал шпорами, крутил усы и смотрел, щуря глаза, в висевшее против него зеркало. По-видимому, это был родственник или очень близкий человек в доме. Колинькина маменька звала его Пьером.
– Какая это у вас книга? – спросил ее адъютант, входя на возвышение и садясь против нее.
– Это? (разговор был на французском языке). Что за вопрос? Разве вы не знаете, что это книжка, с которой я никогда не расстаюсь; это мой милый Ламартин. Это поэт, каких немного! У него все – гармония стиха, нравственные мысли, и к тому же, читая его, чувствуешь, que c'est un gentilhomme!
– Это правда, – заметил адъютант, крутя усы.
– Ну, а что ваш французский учитель говорит вам о Ламартине?
Она взглянула на сына.
– Да-с, он упоминает и о нем, – отвечал Коля, – но у нас больше говорится в истории литературы о Корнеле и Расине.
– О Корнеле? да, это прекрасно! По моему мнению, молодые люди должны быть воспитаны непременно на Корнеле и на Ламартине: Корнель внушает высокие понятия о чести, а Ламартин – религию… Не спа, Пьер?
Пьер кивнул головой в знак согласия.
Я очень внимательно и с большим любопытством смотрел на Колинькину маменьку, и она так сильно врезалась в моей памяти, как будто теперь передо мною, хотя я видел ее потом не более трех или четырех раз.
Ей было лет сорок; она была высока и стройна. Черты лица ее были некрупны и тонки: небольшой орлиный нос, серенькие глазки, брови несколько дугой. Она – я соображаю это теперь по воспоминаниям – должна была смолоду производить большие победы, и ей, видно, нелегко было расставаться с молодостью, потому что следы разрушающего времени она тщательно и очень искусно замазывала, закрашивала и затирала, подцвечая себя всевозможными косметическими средствами. Об этом сообщил нам Коля, который иногда в сердцах на маменьку за отказы в деньгах очень метко подтрунивал над нею. Коля вообще не отличался скромностью. Чуть не всему пансиону было известно, что его маменька сидит всякий день по три часа за туалетом и, кроме своих нарядов, ничем не занимается. Перечисляя насмешливо ее наряды, Коля в то же время имел и другую цель: прихвастнуть богатством маменьки и ее роскошью.
Смотря на эту барыню, разговаривавшую с адъютантом (я это живо помню), меня поразила, между прочим, ее странная и ненатуральная манера говорить и какое-то неловкое и принужденное выражение ее лица во время разговора. Причину этого мне объяснил князь Броницын, который, несмотря на ее особенное внимание к нему, отлично ее передразнивал: у г-жи Летищевой верхний ряд зубов совсем сгнил и искрошился, и, чтобы не обнаружить этого, она, во время разговора, постоянно держала верхнюю губу неподвижной, шевеля только нижнею.
В то время, как речь от Корнеля и Ламартина круто повернула к городским новостям и сплетням, в соседней комнате послышались чьи-то шаги. Коля заглянул в дверь.
– Вот и Броницын! – сказал он, взглянув на меня, и потом, обратясь к матери, вскочил со стула.
– Maman, князь приехал.
– Аа! – произнесла она, слегка пошевелив головой. – Его товарищ, князь Броницын, – заметила она, обратясь к адъютанту, который загнул голову назад, чтобы посмотреть на вошедшего.
Броницын был недурен собой, очень развязен и так же, как и Коля, корчил уже молодого человека совершенных лет. Сравнительно с ними я чувствовал себя ребенком, стыдился этого и завидовал им.
Г-жа Летищева пожала Броницыну руку, с большою приятностью улыбнулась ему, спросила его о здоровье князя, его отца, княгини-матери, все время обнаруживала к нему исключительное внимание и за обедом посадила возле себя.
Разговор казался очень одушевленным. Более всех говорила сама хозяйка. Я слушал внимательно; но из всего, что говорили, осталось у меня в памяти только пять слов: князь, бал, граф, графиня, княгиня.
Я во все время чувствовал страшное стеснение и неловкость; два раза зацепился за ковер и чуть не упал; отвечал на вопросы невпопад, боясь сделать ошибку по – французски, и внутренне завидовал развязности и смелости князя Броницына, который так и заливался на французском языке.
Вскоре после обеда хозяйка дома исчезла и явилась только к семи часам, в другом туалете, еще более блистательном, с прибавлением новых пуколек, брошек, кружевцов и браслет и распространяя на несколько шагов кругом себя благоухание лесной фиалки.
– Я еду в театр, – сказала она, натягивая перчатку. – Je vous laisse, mes enfants, amusez-vous bien…
– Какой у вас прекрасный туалет! – перебил Броницын, глядя на нее, – и как он идет к вам!
Она улыбнулась приятно, несколько прищурив глаза. Броницын поцеловал ее руку и, как мне показалось, что-то шепнул ей. Она прикоснулась осторожно двумя пальчиками к его уху, произнесла вопросительным тоном "Paul?" еще раз и еще приятнее улыбнулась ему и потом погрозила пальцем.
Адъютант между тем смотрелся в зеркало и поправлял свои волосы. Школьник совершенно затмил в этот день адъютанта своею любезностью и ловкостью, так что он только время от времени поглядывал на него иронически, покручивая усы. В нашем мнении Броницын возвысился после этого еще более.
– Господа! ну, теперь ко мне! – закричал Коля, подпрыгнув, когда маменька уехала.
Кроме Броницына и меня, у Коли обедали еще два или три наших товарища из старших классов.
Мы все побежали в Колину комнату, и Броницын впереди всех, напевая:
Amis, il est une coquette Dont je redoute ici les yeux, Que sa vanite qui me guette, Me trouve toujours plus joyeux. Коля закричал:
– Вина!
Человек принес нам бутылку мускат-люнеля и бисквиты, и школьная попойка началась. У меня от одной рюмки закружилась голова; но товарищи мои, которые пили очень усердно и потребовали другую бутылку, стали смеяться надо мной, когда я отказался от второй рюмки, и принудили меня пить, щеголяя друг перед другом, кто кого перепьет.
– Господа! – сказал Броницын, поднимая свою рюмку, – за здоровье военных!
– Браво! ура! – закричали все, и я вслед за другими.
– А знаете ли, что я скоро расстанусь с вами, любезные друзья? – продолжал Броницын, – я перехожу в школу, в кавалергарды. Стоит ли у нас кончать курс, и для чего? Я ни за что не хочу быть рябчиком…
– Я тоже, я тоже! – крикнул Коля, – ни за что! Я не расстанусь с тобой, Paul: мы вместе выйдем. К тому же и maman непременно хочет, чтобы я вступил в кавалергарды. Я прослужу несколько времени в полку, а потом мой дядя граф Каленский возьмет меня в адъютанты. Он уже обещал maman… Господа! я вам предлагаю тост за кавалергардов!
– Tres-bien, bravo! – воскликнул Броницын.
И все мы снова и сильнее прежнего стали кричать: "Браво! ура!.." и топать ногами.
Товарищи мои долго продолжали еще шуметь, петь, кричать, болтать о лошадях, о военных формах и еще о чем-то. Все это мне представлялось неясно. Я сидел молча. У меня в глазах было мутно и голова кружилась. Я чувствовал, что не могу стоять твердо на ногах, что не могу сделать двух шагов не пошатнувшись… Обводя кругом комнату, я остановился на часах, висевших на стене: нам оставался только один час до пансиона. Две мысли: "что, если бы меня увидал в таком виде дедушка?" и "как я явлюсь к директору?" – привели меня в ужас. Сердце мое сильно забилось при этом; я вскочил со стула, попробовал пройтись, чтобы удостовериться, могу ли я ходить, сделал два шага, но меня откинуло в сторону к дивану, голова закружилась еще сильнее, и я незаметно упал на диван, вдруг потеряв всякое сознание.
Я очнулся от неприятного ощущения холода и дрожи, почувствовал, что по лицу моему течет что-то… и открыл глаза. Товарищи, чтобы привести меня в чувство, смеясь, обливали мне голову холодной водой…
Как мы отправились потом в пансион, как представились директору – этого я не помню; но как никто из нас не был наказан, из этого я заключаю, что мы явились довольно в приличном виде. Я один только на другой день заплатил дань этой первой попойке, занемог и отправился в больницу.
Летищев и князь Броницын, действительно, через полгода вышли из пансиона. После этого я видел Летищева всего раза четыре. Он приходил к нам в пансион, раз вместе с князем, а потом один, в мундире, в каске, звеня шпорами и гремя палашом, – явно только для того, чтобы щегольнуть собой перед старыми товарищами. Мы все с любопытством и участием окружали его… Коля немного важничал и ломался перед нами, рассказывая нам, что его дядя дарит ему лошадь в шесть тысяч (тогда еще считали на ассигнации), что мать дает ему двадцать тысяч на первое обзаведение, что лошадь его будет одна из первых в полку и что даже у князя Броницына не будет такой лошади.
Мы слушали его разиня рты и любовались им, потому что румяный, плечистый и толстый Коля был действительно как будто создан для того, чтобы быть кирасиром.
Прошел еще год. Летищев не показывался. Он, вероятно, забыл о нас. Мы забыли о нем. Наступил день нашего выпуска, торжественный день в жизни каждого из нас. Мы проснулись рано, потому что волнение не давало нам спать. Солнце ярко сияло; из отворенных окон нашего класса, куда мы собрались в последний раз, неслось благоухание от инспекторских левкоев и резеды вместе с свежим утренним воздухом; голуби – охота одного из наших гувернеров, расхаживавшие по двору, ворковали звучнее обыкновенного; четыре липки, торчавшие перед окнами в садике, на которые мы никогда не обращали внимания, ярко и весело зеленели, облитые солнцем; все начальники смотрели на нас с особенно приветливым выражением в лице; товарищи, остававшиеся в пансионе, окружали нас с завистливым любопытством и повторяли нам: "Счастливые!" Сторож, которого мы обыкновенно посылали украдкой за завтраком в мелочную лавку, при встрече поклонился нам с таким уважением, как он кланялся только инспектору или директору, и потом все поглядывал на нас с заискивающею улыбкою, как бы ожидая чего-то. За утренним чаем мы не прикасались ни к чему, отдали свой чай и булки товарищам и разговаривали шумно, свободно и весело, не боясь замечаний и выговоров. Мысль, что через несколько часов мы будем вне этих стен, на просторе, на воле, без всякого надзора, что мы пойдем куда угодно, будем делать все, что нам вздумается, что впереди перед нами театры, гулянья, всевозможные увеселения, погружала нас в упоительное одурение… Все перед нами казалось широко, светло и бесконечно. Сердца наши бились сильно, глаза сверкали счастьем, грудь, переполненная ощущениями, волновалась. Двери парадного подъезда отворены были настежь, у подъезда стояли наши экипажи, на лестнице толпились ожидавшие нас люди.
– Господа! – закричал один из нас, – мы теперь свободные люди! Ура!.. Делай, что хочешь!
Он схватил первую попавшуюся ему под руку учебную книжку, разорвал ее пополам и бросил, потом схватил со стола чугунную чернильницу и с каким-то ожесточением швырнул ее в клумбу с инспекторскими цветами.
– Ура! – раздалось вслед за ним, и чернильницы одна за другой полетели за окна, на цветы.
– Теперь долой эти платья! – кричал другой, – прочь эту дерюгу!.. Смотрите, господа!..
И он разрывал пополам свой сюртук при всеобщих рукоплесканиях и криках.
После первой минуты этих буйств и разрушения, этого опьянения радости, осмотрясь кругом, мы увидели Скулякова. Он сидел у стола, облокотясь на руку. Лицо его, и без того всегда бледное, имело в эту минуту какой-то зеленоватый, болезненный оттенок, а его косые глаза неопределенно и грустно смотрели куда-то. Он, казалось, не видел и не слышал ничего, что делалось кругом него.
– Что ж ты сидишь? – сказал ему кто-то из нас, – вставай, братец: пора одеваться.
– Зачем? – проговорил он мрачно и вполголоса.
– Как зачем? – закричало несколько голосов, – отправляться по домам.
– У меня нет дома, – отвечал он, махнув рукой, – с богом отправляйтесь себе; мне некуда.
Шумная ватага разбежалась. Я остался с ним один; мне стало жаль его. Я знал, что Скуляков беден, что у него не было никого, кроме старухи-матери, которая жила далеко от Петербурга в своей деревеньке; что в Петербурге у него был только один знакомый, к которому он ходил по праздникам, и то изредка.
– Отчего же ты не пойдешь к своему знакомому? – спросил я. – Разве ты не можешь прожить у него до тех пор, покуда пришлют за тобой из деревни?
– Он уехал из Петербурга, – отвечал Скуляков, видимо недовольный моими вопросами.
– Послушай, Скуляков, – сказал я, – я прошу тебя, сделай одолжение, поедем ко мне. Все наши будут тебе рады… Все-таки до отъезда в деревню тебе лучше и веселее будет прожить у нас, чем оставаться здесь одному в пансионе.
И я с горячностью протянул ему руку. Скуляков пожал ее и взглянул на меня.
– Нет, спасибо, – отвечал он, – я не хочу быть никому в тягость… я не могу, брат…
Я не совсем тогда хорошо понимал значение слов: "быть в тягость", и деликатность натуры этого человека, которого звали костоломом, казалась мне только упрямством. Я стал еще сильнее уговаривать его.
– Нет, уж ты лучше и не говори, – перебил он меня, – я не поеду; я уж сказал, я останусь… Спасибо тебе. Прощай! Будь счастлив…
В его голосе, обыкновенно грубом, было в эту минуту столько мягкости и задушевности, что я не мог удержаться от слез. Мне вдруг в первый раз стало совестно, что я во все время вместе с другими товарищами, и может быть более других, приставал к нему и смеялся над ним.
– Прости меня за прошлое, – сказал я, – я виноват перед тобою.
Скуляков вдруг соскочил со скамейки, остановился на минуту в недоумении, как бы желая сказать мне что-то, – и вдруг бросился ко мне на шею, обнял меня еще раз и еще крепче пожал мне руку и прошептал:
– Ну, прощай, прощай, братец!
Выходя из класса, я обернулся назад. Скуляков закрыл лицо руками и прислонился к краю стола. Мне показалось, что он плакал…
Но через десять минут, на дороге из пансиона домой, я забыл о Скулякове и о всем на свете. Широкое и радостное чувство свободы эгоистически овладело мною; мне казалось, что горе, несчастие и прочее – все это людские выдумки и что жизнь – вечный праздник.
Я не предчувствовал, что готовилось для меня впереди, и едва удерживал мое нетерпение, завидев нашу дачу, наш старый дом, окруженный столетними деревьями… я был уверен, что скорее лошадей добегу до крыльца, и мне хотелось выскочить из коляски, чтобы броситься на шею к дедушке… Когда коляска остановилась, я едва мог дышать от волнения. У крыльца стояли маменька, приживалки, лакеи и горничные в ожидании меня – все, кроме моей няни, которой уже не было на свете, и дедушки.
– Где же дедушка? – было первое мое слово.
– Дедушка нездоров. Тише: он почивает, – отвечали мне.
Эти слова болезненно отозвались у меня в сердце, и я вошел в дом на цыпочках, понуря голову. Через час меня позвали к дедушке. Он улыбнулся мне, пожал мне руку своей ослабевшей рукой и произнес с усилием:
– Ну, поздравляю тебя, поздравляю…
Он велел мне сесть к себе на постель и стал смотреть на меня, держа меня за руку, с такою любовью и с такою грустью, что я зарыдал…
– Полно, голубчик! Бог даст, я еще поправлюсь. Не плачь, дружочек! – шептал мне дедушка, сам глотая слезы.
Но сердце мое говорило мне, что все кончено. Я вышел от дедушки и упал на диван, захлебываясь слезами.
К вечеру дедушке сделалось хуже, вероятно, от волнения; а через два дня после этого он лежал на столе. Он как будто заснул на минуту: так лицо его было спокойно и светло; ни одна черта его не была искажена страданием, и на губах его замерла улыбка – та симпатическая улыбка, с которою он всегда встречал меня… Неужели это смерть?..
Я стоял, пораженный этим явлением, не спуская глаз с усопшего. Мне казалось невозможным, что я уже никогда не увижу его кроткого взгляда, никогда не услышу его голоса, звучавшего любовью… Смерть! когда все кругом меня кипело жизнью, светом, радостью…