Дилогия Василия Гроссмана - Александр Солженицын 2 стр.


Великолепная глава - описание первой бомбёжки Сталинграда - полноценна сама в себе (она и печаталась в газетах отдельно). - Единственный конкретный полевой бой - северней Сталинграда 5 сентября, где батарея Толи, это достаточно живо. - И весьма хороша сплотка глав о растянутом бое батальона за сталинградский вокзал (III, 37–45). Хорошо видны многие детали, подбитие танка из бронебойки, абзацы об осколках, минах, бомбо-снарядное давление на солдатскую душу, "закон сопротивления духовных материалов", смерть ротного Конаныкина; и полуигривый пассаж, как бы в развитие толстовского капитана Тушина: "немцы бежали косо, рассыпчато. Казалось, они лишь мнимо бежали вперёд и действительной их целью было бежать назад, а не вперёд; их кто-то сзади выталкивал, и они бежали, чтоб освободиться от этого невидимого, а оторвавшись, начинали юлить". Это - и не просто фантазия, это ведь верно и по существу, - и эту бы верность да обратить и на наших бы окружённых бойцов, когда были перебиты все до одного командиры. Конечно, они окружены вплотную, это сплачивает к безнадёжной обороне, у них как будто не остаётся выхода, но это же не может не пробудить и мыслей о сдаче в плен? Однако разве может быть такая мысль у железных советских красноармейцев, да даже и штрафников? - они все стали выше себя, и даже освободились от человеческих недостатков, у кого такие замечались ранее. И даже прямо от автора: они "не захотели бы отступить", сиречь - хотели погибнуть. Всё же этот бой, от которого не осталось живых свидетелей для рассказа, и значит, во многом воображённый автором, хорошая удача. Он нарастает как античная трагедия, когда должны погибнуть все. И "светящиеся кровью очереди" трассирующие, и "чёрные слёзы" на лице Вавилова.

А вот попадая в блиндаж командарма Чуйкова - ждёшь чего-то исторически важного. Но Чуйков натянут авторским умозрением, характера нет, а разговор его с членом Военного совета, то бишь комиссаром армии, сползает в то, сколько человек в партию вступили под боями. Комдив Родимцев сразу покинут, а очень его не хватает: ведь это он послал в наступление на гибель и не поддержал окружённых. (Да ведь тупых жестоких начальников у Гроссмана почти и нет: все - добрые да осмысленные, и никто не трясётся за свою шкуру перед высшими.) О том, что наших людей губят, и губят без смысла и без счёта, - в этой книге не прочтёшь. Наблюдал автор много, да, и немало черт фронтовой психологии передаёт правильно, - но ни разу фронт или бой не увиден глазом безвыходного народного горя. Потонула рядом баржа с солдатами, перегруженными гранатами и патронами, значит - все на дно, а мы - мимо, с теми, кто пристал к берегу, под узкую полоску разбитых зданий и почти уже сданного города, - и вдруг: "тысячи сразу ощутили, что теперь в их солдатские руки попадает ключ от родной земли", - да вздор, совсем не это они ощутили. И уж как умильно-бесстрастны сапёры переправ под обстрелом. Редко разрешены совсем естественные чувства: офицерам связи при штабе фронта, с опасностью снующим через Волгу, не забывать о пайке; или армейскому продотдельцу утопать в благах, - но это совсем мельком, без осуждения и без задержки мысли на том.

Ещё запомнятся: пейзаж разбомбленного города ночью; пешая переброска войска по левому берегу Волги в свете пролетающих автомобильных фар, в том свете и беженцы, ночующие в степи, да "трепещущая голубая колоннада прожекторов". И как раненые передвигают свои "руки-ноги, точно ценные, не им принадлежащие предметы". Вот тут - пронзает боль войны.

Если понимать эту войну как народную, то тема русской народности должна была бы занять в книге заметное место. Но этого - никак нет. Вавилов введен в начале и в конце как единственный символ того, но в жизни он дышал колхозом, а в смертную минуту думает: "там - что, там - сон", - вполне по-советски, атеистично. И ни у кого в этой книге не проявилась хоть толика веры в Бога, если не считать крестящихся в бомбоубежище старух. Ну, ещё: увядшие ветви маскировки вокруг пароходных труб - "словно на Троицу".

Удался лишь один яркий прорыв народного характера, вместе и с народной приниженностью. Старшие офицеры в лунную ночь переправляются на моторке через Волгу (III-54, 55). Опасно, как пройдёт? Беспокойный подполковник протягивает на редкость спокойному мотористу, кому переправа за обычай, портсигар: "Закуривай, герой. С какого года?" Моторист взял папиросу и усмехнулся: "Не всё равно, с какого?" И правда: переправились благополучно, выскочили - и даже забыли проститься с мотористом. Вот здесь - оскалилась правда. А вместо неё - несколько раз высказаны крайне неуклюжие похвалы: "самый великодушный народ в мире" (I-46); "то были добрые и умные глаза русского рабочего"; "ни с чем не сравнимый смех русского человека"; да на конгрессе Коминтерна "милые русские лица". Постоянная тема "единства советского народа" никак не заменяет русской темы, столь важной для этой войны.

Не менее русской (да и всякой другой истинно-важной стороны советской жизни) подавлена в романе и еврейская тема - но это, как мы читаем у Липкина, да легко и догадаться, было вынужденным. Гроссман - горел еврейской темой, особенно после еврейской Катастрофы, даже "помешался на еврейской теме", как вспоминает Наталья Роскина. Ещё на Нюрнбергском процессе распространялась его брошюра "Треблинский ад", сразу после войны он был инициатор и составитель "Чёрной книги". А вот, всего несколько лет спустя, заставляет себя молчать, да как? Почти наглухо. Он всё время держит еврейское горе в памяти, но припоказывает его крайне осторожно - всё то же старание увидеть свой роман в печати во что бы то ни стало. Узнаём, что где-то от чего-то умерла неизвестная нам Ида Семёновна, мать Серёжи. Смерть у немцев другой еврейской матери - Штрума, дана не в полный звук, не в полное сотрясение для сына, а - притушёванно, и с интервалами; упомянуто, что сын получил от неё предсмертное письмо - но оно не разъясняется нам. Прямо, воочию, показана только доктор Софья Левинтон, дружественно-карикатурная и с хорошей душой, да физик Штрум - любимый герой автора, даже и alter ego, но, вероятно именно потому, - довольно бесплотный, неощутимый. Рельефней выставлена еврейская тема лишь на немецком фоне: в кабинете Гитлера как план уничтожения, а на фотографии эсэсовца - как процессия евреев, бредущая в это уничтожение.

Немецкая тема как иносказательный полигон для темы советской использовалась не одним Гроссманом (из наиболее известных: журналист и переводчик Лев Гинзбург, кинорежиссёр Михаил Ромм). Понятно: и вполне безопасно, и можно что-то, что-то общее выразить. Так у Гроссмана в мертво-публицистическом монологе Чепыжина высказана мысль: естественное перемещение злых - наверх, а добрых - вниз. (Но - сознавал ли Гроссман, что это и о советском мире? По всему объёму романа - не выищешь тому доказательства.) По скудным попыткам обрисовать немецкий тыл или армию безвыходность жизни, слежка, опасность проговориться, чьё-то безмолвное одиночество, как у Шмидта, - ещё видней, какие пласты жизни даже не тронуты на советской стороне. Вообще же описание немецкой стороны очень бледно. Сам Гитлер напряжённо сконструирован по фотографиям и чьим-то воспоминаниям но картонно, без внутренней пружины. (Открытие: "плямкал губами во сне", так, может, и Сталин плямкал?) Картонна и сцена с Гиммлером. Картонны и немецкие генералы, ничего собственно германского в них нет, и ничего индивидуального. Картонны и солдаты, и младшие офицеры, - они сделаны по штампам советских газет. Вся эта затея - обрисовывать германскую сторону в общем свелась к сатирической манере, к обличительной публицистике. В этом духе - и неправдоподобная сцена, о которой "достоверно" рассказали Крымову, будто немецкий танкист ни с того ни с сего, без всякой цели, направил танк на колонну русских женщин и детей, давить их. Если в военном романе автор хочет сколько-нибудь рельефно изобразить противника, то это надо делать с элементарным солдатским уважением.

И казалось бы: написав вот такой добросовестный советский роман, поднявшись на такую вершину соцреализма и прославив Сталина - мог ли Гроссман ждать - и за что же? - удара от Сталина? Липкин пишет: Гроссман уверенно ждал себе Сталинской премии ещё за "Степана Кольчугина", ортодоксального (но не получил). А уж теперь-то?! Да в Союзе писателей прошло и восторженное обсуждение "Правого дела", уже возгласили его и "советским "Войной и миром"", и "энциклопедией советской жизни". И вдруг?? - по самому, кажется, добротному соцреалистическому роману пришёлся сокрушительный удар: статья (долдона Бубеннова) в "Правде", 13 февраля 1953. Да уж советская зубодробительная критика разве не найдёт, по чему ударить? Разумеется: "идейная слабость романа", "внеисторические реакционные взгляды", "извращённое толкование фашизма", "ни одного яркого живого образа коммуниста", "галерея мелких людей", нет ни одного "крупного, яркого типичного героя Сталинграда", который "поразил бы читателей богатством и красками своих чувств", вместо этого "мотивы обречённости и жертвенности в эпизодах боёв", а "где картины массового трудового героизма рабочих?" (как не замечает ни сталинградских заводов, ни уральских шахт). Похвалено только… изображение немецкой армии (именно за то, что оно карикатурно, по принятому шаблону…). А вот что: "ничем не примечательному Штруму" зачем отданы все рассуждения "вместо мыслей подлинных представителей народа"? (Уж тут - намёк на еврейство, для февраля 1953 весьма серьёзный. Видно, в месяцы "дела врачей" Сталину с руки было ударить по автору-еврею?) Удары продолжались и дальше: Шагинян в "Известиях" и верный барбос Фадеев. И - пришлось каяться Твардовскому за то, что напечатал в своём журнале. И - пришлось каяться Гроссману, не обминул и он. Да в эти недели он поставил подпись и под воззванием видных евреев, осуждавших "врачей-отравителей"… Как пишет Липкин, ожидал и сам ареста. А Сталин возьми - и умри. И как теперь всем обтереться?

Для большой литературы уже и никакой переделкой спасти эту книгу нельзя. Сегодня - никто не станет её читать всерьёз. Повествование её в большой мере вялое (в первых двух частях); почти нет волнующих сцен, кроме названного боя за сталинградский вокзал, а выше того - безыскусственной, сердечной, ничем не просовеченной встречи майора Берёзкина с женой; увы, нет и лексической свежести. Однако, несмотря на всё это, книга имеет значительные достоинства и не сотрётся из литературы своей эпохи. Той войной - дышит она, спору нет. И в ней есть отличные пейзажи. Меткие и тонкие наблюдения - материальные и психологические. И большая работа над разнообразием наружностей столь многих персонажей. (Подробно обо всём этом - в "Приёмах эпопей".)

Можно себе представить, какое жгучее и быстрое раскаяние прогвоздило Гроссмана! Вот он согласился на эту постыдную подпись под письмом о врачах - а тут и Сталин сгинул, и развеялись "отравители". И остался роман "За правое дело", уже невыносимый самому автору натяжками и казённой ложью, - а ведь его из литературы и памяти людей не убрать?! (Пишет Липкин: в библиотеках за романом стояли очереди, был общественный восторг - так тем хуже, значит, входило в людское сознание, наслаивалось в нём.)

А замысел 2-го тома дилогии - у Гроссмана и тогда уже был, да кажется уже и начат, параллельно двухлетним усилиям "пробить" в печать 1-й. И теперь один только был исход для художественной совести: не отрекаться от 1-го тома (что и в хрущёвское время было бы губительно) - а во 2-м успеть нагнать и правду, да и ту малую хрущёвскую гласность, когда скрытые в 1-м язвы советской жизни выступили - нет, ещё не в печать, но в сознание людей и в их разговоры между собой.

Второй том будет писаться 8 лет, окончен будет в 1960 году - и, так никому и не известный, захвачен гебистами в 1961, - а впервые полностью опубликован только на Западе в 1980 (экземпляр, спасённый С. И. Липкиным). Так что вошёл он совсем в другую эпоху, с большим опозданием.

"Жизнь и судьба"

Как разительно исчезли все советские заклинания и формулы, перебранные выше! - и никто же не скажет, что это - от авторского прозрения в 50 лет? А чего Гроссман и вправду не знал и не чувствовал до 1953–1956, то он успел настичь в последние годы работы над 2-м томом и теперь уже со страстью это всё упущенное вонзал в ткань романа.

Теперь мы узнаём, что не только в гитлеровской Германии, но и у нас: взаимная подозрительность людей друг ко другу; стоит людям поговорить за стаканом чая - вот уже и подозрение. Да оказывается: советские люди живут и в ужасающей жилищной тесноте (шофёр открывает это благополучному Штруму), а в прописочном отделе милиции - гнёт и тирания. И какая непочтительность к святыням: "в засаленный боевой листок" боец может запросто завернуть кусок колбасы. А вот добросовестный директор Сталгрэса простоял на смертном посту всю осаду Сталинграда, ушёл за Волгу уже в день удавшегося нашего прорыва и все заслуги его под хвост, и сломали ему карьеру. (И прежде кристально положительный секретарь обкома Пряхин теперь отшатывается от пострадавшего.) Оказывается: и советские генералы могут быть вовсе и не блистательны достижениями, даже и в Сталинграде (III ч., гл. 7), - а поди-ка бы такое напиши при Сталине! Да даже осмеливается командир корпуса разговаривать со своим комиссаром о посадках 1937! (I-51). Вообще, теперь дерзает автор поднять глаза на неприкасаемую Номенклатуру - а видно, уж много думал о ней и на душе сильно накипело. С большой иронией показывает шайку одного из украинских обкомов партии, эвакуированного в Уфу (I-52, впрочем, как бы и корит их за низкое деревенское происхождение и заботливую любовь к собственным детям). А вот каковы, оказывается, жёны ответственных работников: в удобствах эвакуируемые волжским пароходом, они возмущённо протестуют против посадки на палубы того парохода ещё и отряда военных, едущих к бою. А молодые офицеры на расквартировках слышат прямо-таки откровенные воспоминания жителей "о сплошной коллективизации". И в деревне: "сколько ни работай, всё равно хлеб отберут". А эвакуированные, с голоду, воруют колхозное. Да вот и до самого Штрума добралась "Анкета анкет" - и как же справедливо он размышляет над ней о её липкости и когтистости. А вот и комиссара госпиталя "жучат", что он "недостаточно боролся с неверием в победу среди части раненых, с вражескими вылазками среди отсталой части раненых, враждебно настроенных к колхозному строю", - ах, где ж это было раньше? ах, сколько же правды стоит ещё позади этого! И сами-то похороны госпитальные - жестоко равнодушные. Но если гробы закапывает трудбатальон то из кого он набран? - не упомянуто.

Сам Гроссман - помнит ли, каков он был в 1-м томе? Теперь? - теперь он берётся упрекнуть Твардовского: "чем объяснить, что поэт, крестьянин от рождения, пишет с искренним чувством поэму, воспевающую кровавую пору страданий крестьянства"?

И собственно русская тема сравнительно с 1-м томом - во 2-м ещё отодвинута. Под конец книги благожелательно отмечено, что "девушки-сезонницы, работницы в тяжёлых цехах" - и в пыли, и в грязи "сохраняют сильную упрямую красоту, с которой тяжёлая жизнь ничего не может поделать". Так же к финалу отнесен возврат с фронта майора Берёзкина - ну, и русский развёрнутый пейзаж. Вот, пожалуй, и всё; остальное - иного знака. Завистник Штрума по институту, обнимая другого такого же: "А всё же самое главное, что мы с вами русские люди". Единственную весьма верную реплику о приниженности русских в собственной стране, что "во имя дружбы народов всегда мы жертвуем русскими людьми", Гроссман вставляет лукавому и хамоватому партийному бонзе Гетманову - из того нового (послекоминтерновского) поколения партийных выдвиженцев, кто "любили в себе своё русское нутро и по-русски говорили неправильно", сила их "в хитрости". (Как будто у интернационального поколения коммунистов хитрости было меньше, ой-ой!)

С какого-то (позднего) момента Гроссман - да не он же один! - вывел для себя моральную тождественность немецкого национал-социализма и советского коммунизма. И честно стремится дать новообретенный вывод как один из высших в своей книге. Но вынужден для того замаскироваться (впрочем, для советской публичности всё равно крайняя смелость): изложить эту тождественность в придуманном ночном разговоре оберштурмбаннфюрера Лисса с арестантом коминтерновцем Мостовским: "Мы смотрим в зеркало. Разве вы не узнаёте себя, свою волю в нас?" Вот, вас "победим, останемся без вас, одни против чужого мира", "наша победа - это ваша победа". И заставляет Мостовского ужаснуться: неужели в этой "полной змеиного яда" речи содержится какая-то правда? Но нет, конечно (для безопасности самого автора?): "наваждение длилось несколько секунд", "мысль обратилась в пыль".

Назад Дальше