Красный куст - Николай Златовратский 3 стр.


Дело таким образом приняло надлежащее и законное течение, какие на этот раз существуют в благоустроенных государствах.

Прыжками и скачками, с проволочками и "подмазываниями" поскакало оно по бесконечной цепи разных административных и судебных инстанций, спотыкаясь о различные "статьи" и "разъяснения", цепляясь и выбиваясь из целой хитрой сети крючков, возвращаясь назад, потухая и снова возгораясь… Чтобы довести такое дело энергично и стойко до конца, нужно руководиться какими-нибудь чрезвычайно сильными мотивами. И надо всю честь энергии приписать всецело Яшке-Зубу, который неослабно, в течение нескольких лет, вел это дело. Сосенковцы разорились окончательно, борковцы залезли в долги, а Яшка все агитировал и агитировал с неоскудеваемой "энергией", поддерживаемый "молодым поколением" своей деревни. И из-за чего? Какой для него лично был здесь барыш? Единственно из-за поддержания репутации своей как "умственного мужика" и "умственности", вообще, как нового принципа, завоевавшего себе права гражданства в старозаветном складе жизни!.. Чтобы оценить силу этой энергии, с одной стороны, и значение "соблазна", какое имело это дело для всего нагорного мира, читателю нужно представить себе всю ту массу лишений, волнений, споров и пререканий, проволочек и начальственных посещений, которым в течение нескольких лет подвергались сосенковцы и борковцы. Вначале, когда дело вращалось еще в сфере исключительно "крестьянского положения", когда шли сходы за сходами, сельские и волостные, наезжали старшины, становые, непременные члены и члены крестьянских по делам присутствий, когда все дело ограничивалось "опросом сведущих и старожилых людей", когда, таким образом, дело сводилось на апелляцию к общественной, "общенародной совести", дела борковцев, с Яшкой-Зубом во главе, шли плохо; доходило нередко до того, что несколько раз, пристыженный на общих сходах, борковский мир в лице большинства и стариков ("Не стало у вас бога-то! Али вы память зажили, что не помните, как мы в старину жили?.. Стыдно бы вам, старикам, за молодыми-то гоняться! Умирать уж вам пора!" – так внушительно корили борковских стариков на сходках) – этот борковский мир сам вдруг отказывался от всяких претензий, от дьявольского искушения, мирился в кабаке с сосновским миром, клялся ему в вечной верности и братски взаимно лобызался. Усталое начальство, с непременными членами во главе, радовалось такому "полюбовному соглашению" и спокойно уезжало. Но Яшка-Зуб не дремал и продолжал действовать. Имея в виду, что "законный документ" полюбовным соглашением в кабаке не умалялся в своем значении, он переносил дело в новую инстанцию, и чрез несколько месяцев оно неожиданно вновь вспыхивало еще ярче прежнего. Учуяв, что пока дело вращается в той сфере, где в ходу апелляции к "общенародной совести", то "полюбовным соглашениям" и братским клятвам, заливаемым вином, конца не будет, Яшка старался перенести дело в инстанцию, где все апеллировало уже "к прямому и точному смыслу законов".

Тут дело пошло совсем иначе. Чем инстанция дальше отстояла от непосредственного сообщения с народом, тем опросы сведущих и старожилых людей становились ненужнее, тем всякая возможность полюбовных соглашений исключалась все больше и больше; чья-то другая, "сторонняя совесть" стала на место общественной совести и явилась вершительницею судеб; эта другая совесть уже неуклонно понесла с собою соблазн. Едва борковцы приметили, что апелляция "к точному и прямому смыслу законов" явно покровительствовала Яшке-Зубу, как вдруг с каким-то чуть не ожесточением бросились все поголовно сносить в помощь Яшке-Зубу последние свои "животишки"… потому что "высшие инстанции" с межевыми чинами, прокуратурой и адвокатурой требовали целую уйму денег. И жертвы эти не остались безрезультатны. Была объявлена резолюция такого содержания: ввести во владение крестьян деревни Борки той частью луга, которою доселе, вопреки прямому и точному смыслу законов, владели и пользовались крестьяне деревни Сосенок, во владении каковых значится по плану специального размежевания лишь часть, находившаяся во владении деревни Борки. Взыскать с крестьян деревни Сосенок в пользу крестьян деревни Борки арендную сумму за 6 лет, со дня размежевания, за пользование ими чужою собственностью вопреки точному и прямому смыслу законов… На основании таких-то и таких-то статей все издержки по сему делу взыскать с крестьян деревни Сосенок, да с оных же… и проч., и проч., и проч.

Когда эта резолюция сделалась известной нагорному миру, этот мир единодушно крякнул и сказал: "Н-ну, паря, пошла битка в кон!" И точно: "умственность" сразу возросла на пятьдесят процентов, и взаимному поеданию открывалось широкое поле.

Согласитесь, что как Елизар Нагорный, так и я вместе с ним имели все основания, чтобы скорбеть, тем более что такие "события" не исключительны и не единичны: они из году в год растут и вширь и вглубь; они несут с собой какую-то новую "идею" (с Елизаром Нагорным мы теперь видим пока только одну идею – идею "разложения", за которой для нас не виднеется даже призрака "созидания"), и эта новая "идея" проникает собой все поры крестьянской жизни. Но чтобы понять должным образом всю глубину скорби Елизара Нагорного, читателю, хотя поверхностно, надо познакомиться с тем, что в нагорном миру "было да сплыло", а было в нагорном миру вот что.

Нагорный мир, составлявший плотную, связанную длинным рядом традиций общинную организацию, общину-волость (не смешивайте только с административной современной волостью) из семи-восьми деревень, с общим количеством до тысячи душ одного мужского пола, владел в прежнее, крепостное время сообща полями, лугами, лесами, пожнями и пустошами; кроме общей "барской межи", отделявшей владения их помещика от соседних, угодья нагорного мира не знали никаких границ, никаких столбов и ям. Общины-сестры, связанные общим союзом, вместе поднимали барскую и собственную "тяготу" жизни, тянули за общий страх и риск. В распорядки их внутренней жизни никто не вмешивался; "прямой и точный смысл закона" им был неведом; народная "общинная совесть" могла жить рядом с "совестью барской", и если эта барская совесть "вносила соблазн", то только порывами, налетом; он мог быть, но при случайно благоприятных условиях мог и не быть. Эти благоприятные условия существования для нагорного мира дольше, чем у их соседей, и вот почему дольше. Нагорный мир апеллировал во всех своих распорядках исключительно к одной народной, общинной совести. Ежегодно, в известные сроки, сходился весь нагорный мир в одну из деревень (считавшуюся родоначальницей всех прочих, так как время заселения терялось во мраке веков) и здесь производил дележ и равнение своих общеволостных "угодьев". Сначала он разбивал себя на семь-восемь "вытей" по числу общин, равняя их по душам. По этим вытям уже разбивал "жеребьевкой" все угодья и леса, и луга, и даже поля (хотя последние в более продолжительные периоды переделов, от 3-5 лет). Все уравнивалось в "вытях" по самой строгой справедливости. Затем каждая выть , как самостоятельное целое, вела свои собственные равнения, сообща рубила и охраняла леса, косила луга, отправляла повинности. Эта же строгая общинная организация держалась и во всем; принцип равнений общей работы и взаимопомощи был строго проведен чрез всю общеволостную жизнь. На случай пожаров – все выти обязывались выбегать на пожарище, рубить лес, ставить избы погорельцам… и проч., и проч. Мы не будем здесь вдаваться в эти подробности… Об этом когда-нибудь мы еще будем говорить в своем месте. Нас интересуют здесь собственно земельные отношения.

Когда наступало время передела полей, вся тысячедушная масса нагорного люда сходилась на большой холм и здесь у старинной, дряхлой часовеньки с облупившимся образом "старинного письма" выбирались вытчики, мерщики и целовальники, здесь вся толпа осенялась крестным знамением, призывая бога в свидетельство справедливости предстоящего дела, и бросались жеребья между вытями.

Вот другая картина. Настало время сенокоса. Уже не тысячедушная, а масса народа, числом до трех тысяч душ баб и мужиков, парней и девок, разряженная и гульливая, выступала на широкие пойменные луга, расстилавшиеся кругом, как степь. На этой зеленой площади все три тысячи душ жили одной жизнью, одной мыслью, одним чувством и биением сердец. Что за дело, что каждой из этих трех тысяч душ достанется из этого обширного луга всего 1/3000 часть, величиною, может быть, в 1/2 мужицкого лаптя… Может быть, это и плохо, это скудно, но зато он чувствовал себя "хозяином" и царем не одного этого несчастного пол-лаптя, а всей необозримой зеленой степи, по которой рассыпались три тысячи душ, его однообщинников!.. Вот где суть, вот где великое значение того "былого", о котором скорбит и ноет сердце Елизара Нагорного! И – увы – все это прошло, миновало, какой-то вихрь разрушения и разложения пронесся над общиной-волостью, и община-волость стала нахронизмом, раритетом, "сонным мечтанием" в воспоминаниях стариков… Откуда все сие? Этот вихрь "разложения" общины-волости явился, конечно, не без причины. Он подготовлялся в течение длинного предыдущего периода, незаметно, медленно, но неуклонно, и в период крепостного права необходимые элементы назрели окончательно. Когда наступила ликвидация барства, все ощетинилось, все напрягло внимание, все спешило вооружиться, чтобы "не упустить момента"…

В хаосе, поднятом первым порывом ветра, трудно было что-либо разобрать: слышались только стоны, мольбы, окрики, усмирения, а под этот шум все, что половчее, входило во вкус принципа "двух голов сахару и трех фунтов чаю". Но когда туман несколько рассеялся, оказалось, что многое из того, что было, уже сплыло невозвратно. Старинная часовенка на холме среди полей оказалась разрушенною и поверженною вихрем, и никто уже не заботился реставрировать ее; зеленая, раздольная, как степь, пойма была растерзана на клочки, изрезана полосами и ремнями, истыкана межевыми столбами и изрыта ямами. На этих клочках и "ремнях" копошились, как одинокие шмелевые гнезда, кучи людей, не только уже не дышавшие той животворной поэзией "общего", всеми чувствуемого, всем понятного, которая некогда носилась над степью-поймой, но или совсем равнодушные одна к другой, или даже прямо враждебные. Даже самые эти кучки, эти шмелиные гнезда были уже не однообразны: одни оказались "собственниками" , другие– "подворными" , третьи – "четвертными" , четверг тые – "половинниками" и проч., и проч. Каждый лапоть, каждая пядень земли спешила отгородиться от своей соседки, спешила обставить себя столбом, ямой, значком "по положению". И этот "лапоть" уж больше не чувствовал себя частью некоего гармонического целого! И только теперь этот "лапоть" – едва прошел первый порыв увлечения "свободным трудом" на "собственном" клочке земли – почувствовал, как ему стало на этом месте душно, неуютно и неулежно… И Елизар Нагорный, родившийся еще тогда, когда эта степь-пойма дышала одной жизнью, одним "общим" простором, не мог не скорбеть теперь, когда приходил он на "собственный", отрезанный ему и обставленный межевыми столбами "лапоть"… Положим, этот лапоть не только все тот же "лапоть", что был и прежде, но он стал его "собственным", тогда как прежде был "барский", положим, это обязан он считать большим преимуществом. Но тем не менее вдруг ему стало душно на этом "собственном" лапте, нестерпимо душно и нестерпимо тесно, безотрадно стало "копаться" в пределах собственной загородки… То ли дело, когда он на этом (хотя и называвшемся "барским") лапте мог переноситься, как на ковре-самолете, с одного конца раскидистой поймы на другой и чувствовать, что он может на каждой точке ее дышать полной и свободной грудью, общим дыханием с каждым своим собратом… Эта жажда простора и воздуха – поэзия. Говорят, что поэзия только свойственна тому, что исключительно привык человек считать своим, собственным, интимным: поэзия "своего" угла, хотя бы нищенского, "своего" личного труда, "своей" собственности, "своей" семьи… Но есть другая поэзия – поэзия "общего"… Вот этой-то поэзией некогда жил и дышал Елизар Нагорный.

Он имел основание скорбеть.

* * *

Но возвратимся к нашим приятелям, двум Елизарам.

Как-то около петрова дня я собрался навестить моего знакомого народного учителя, проживавшего в той же волости, к которой принадлежал и Елизар Луговой. Подъезжая к школе, я неожиданно встретил выходившего из нее, в сопровождении учителя, Елизара Лугового.

Елизар в новом суконном синем кафтане, причесанный, прибранный, вымытый, прощался с учителем "в руку"; во всей его фигуре замечалось сознание собственного достоинства, а в разговоре его с учителем светилось ясно если не покровительственное отношение, то желание стоять на равной ноге.

– Так уж будем в надежде, – протягивая учителю руку, говорил он. – Конечно, какое же наше образование… Ну, а все же понимаем. И ежели что насчет чего прочего понять можем…

– Конечно. Что ж!.. Я ничего не имею, – отвечал учитель. – Заявите ваше желание.

– Да-с, желали бы… и очень… Конечно, мы больше в практике сильны… Только вот в теории-то слабы. Кабы ежели нам этой теории…

Но тут разговор прервался: они заметили меня.

– А, и вы в наши места пожаловали! – весело приветствовал меня Елизар. – Очень рады… Посмотрите на нас… У нас здесь веселее, чем в лесу-то у нагорных… Поживете – увидите. Будьте добры, посетите нас… Пожалуйста… Не побрезгуйте нами… Мы очень будем довольны, как значив умственный ежели человек. Мы всегда с радушием. Пожалуйста, хоть вместе с господином учителем. Хоть послезавтра… Праздник у нас, сенокос… Народу соберется видимо-невидимо. Полюбуетесь. Лошадку, может, желаете прислать за вами?

– Зачем же? Здесь близко… И пройтись приятно.

– Само собой-с… Так уж вы лучше с кануна пожалуйте. Ведь у нас по росе косят.

Мы с учителем согласились непременно навестить его. Елизар уехал в своей красивой желтой плетушке, в которую была заложена красивая, здоровая лошадь.

– Вот народец, ну, доложу я вам! – сказал с плохо сдерживаемым раздражением учитель. – Пожить бы вот вам здесь, так иначе стали бы расписывать… А может, и совсем бросили бы писать…

Но "желчные реплики" учителя были мне давно знакомы.

– Зачем он к вам приезжал? – спросил я, когда мы вошли в школу.

– А вы не замечаете здесь обнову?

– Нет, а что?

– А вот это? – И учитель показал мне новенькую, всю светящуюся лаком и самыми яркими, светлыми красками икону, в золотой раме, и пред нею позолоченную лампадку.

– А… Это кто же вам презентовал?

– А вот он самый… Видите ли, ему ужасно вдруг захотелось быть попечителем.

– Это похвально.

– Ничего похвального нет… Разве я не знаю, зачем он добивается этого попечительства? Ему не хочется служить по выборам, и не то что не хочется, а просто невыгодно. Он целую зиму и осень разъезжал по России с серпами и косами, ведет деятельную торговлю, и, понятно, первый же выбор его в старосты или в старшины, на три года, разорит все его операции вконец. Вы только бы посмотрели, как он от всех допытывается, освобождает ли попечительство от выборной повинности.

– И очень резонно, если только повинность , притом очень тяжелая, и ничего больше. Отчего ж бы от нее и не откупиться, хотя бы иконой?

– Он, все одно, платил же раньше своим одноде-ревенцам ежегодно 15 рублей на водку, чтобы его не выбирали… И продолжал бы опаивать их, чем… Однако, извольте видеть, говорит, что лучше на школу буду давать, чем на водку… Скажите, пожалуйста, какой просвещенный человек!

– От-чего же вы думаете иначе? Почему вы не хотите поверить, что он искренно скорбит о том, что они только практики, что он сознает себя умственным человеком только в практических делах и что им, он чувствует, недостает теории… Отчего вы не хотите поверить, что он искренно уважает эту "теорию" (конечно, насколько он ее понимает) и хочет действительно оказать деревенским детям посильную помощь в приобретении ее.

– Я удивляюсь вам, – горячился учитель, – вы не хотите понять… Да нет!.. Нужно только пожить здесь несколько лет, потереться среди них плечо о плечо, чтобы достаточно оценить, что это за народ здесь! Это один ужас! Они поедом съели друг друга. Вы не поверите, сколько у них здесь между собою было тяжеб, драк, подходов один под другого, подвохов… А вы тут солидарность! Станет он вам думать о крестьянских ребятишках, чтобы помогать им посвящаться в "теорию"… Тут один принцип – homo homini lupus…

Понятно, я, как человек одинаковых "умственных настроений", вполне сочувствовал учителю, и если возражал ему, то единственно для того, чтобы из уст другого выслушать подтверждение своих тайных скорбей и помышлений.

Назад Дальше