– Говорят, здесь обчество есть: помогает тем, которых освободят.
– Говорят, что есть. Ну, только хлопоты. Боятся они мужику деньги на руки выдать: пропьет, вишь! Так пойдут у них тут сначала справки от обчества, потом когда-то пришлют в волость. А из волости когда еще выдадут; и то с вычетом… Рубля три, может, и останется. На руки не дадут: это и говорить нечего… А ведь есть-то теперь нужно… Вот и босиком-то тоже зимой не больно находишься!
– Хорошо, кабы выдали. Вот и нам, может, что-нибудь перепало бы, – замечают свидетели. – Два раза гоняли. А мы люди небогатые. Прожились тоже.
– А помногу выдают?
– Нет, совсем стали помалу… Говорят, присяжные-крестьяне больно много голяков стали освобождать. Эдак, слышь, не годится. Денег не напасешься!
Опять бредит Фомушка. Невесело, вяло идет разговор про бедность, горе, несчастье. Кто-то опять заводит разговор с Петюнькой, чтоб повеселить компанию:
– Ну, Петька, рад, что домой пойдешь?
– Нет. Я не пойду, – отвечал Петька, грызя сухие баранки, которые сует ему в руку и за пазуху матка, тихо нашептывая: "Жуй, кровный, жуй со христом! Вишь, тельцо-то с тебя все посошло".
– В лес пойдешь? А? Птицу стрелять?
– В лес пойду… И мамку возьму…
– А мамку зачем?
– Отец убьет… Жалко…
– Мы отцу теперь не дадим бить.
Петюнька замолчал.
– А зачем раньше давали? – спросил он. – Все одно и теперь…
– Теперь мы его в холодную запрем.
– Из холодной он опять придет. А мы лучше с мамкой совсем уйдем.
– Вам нельзя. Земля за вами. Мы и пашпортов не дадим.
– Я в бега уйду.
– А чем жить будешь?
– Господи, помилуй нас, грешных, – прошептал Еремей Горшок, горячо молясь на сон грядущий.
Глава третья
Столкновения в округе и последовавшие результаты
I
Во что разыгралась метелица
В предшествовавшую ночь, когда Недоуздок безысходно путался в неразрешимых противоречиях "судейского положения" и Еремей Горшок склонял к полу пред образом свою лысую голову, в эту пору на другой половине происходила такая сцена. Всю ночь дворник то ложился в постель, то сползал с нее, то зажигал свечу, босиком подходил к двери присяжных и чутко вслушивался, то будил жену.
– Стефанида, а Стефанида! – говорил он, подталкивая ее в бок.
– Ну! – откликалась впросонках супруга.
– Оторопь меня берет, дура!
– Да побоишься ли ты бога, Савелий Филиппыч, ни одной ты мне ночи спокою не даешь!
– Эка глупая, – удивлялся дворник, – хозяин мучается, а она спокой!.. И как это у тебя язык повернулся сказать!.. Дура ты, дура!.. Вставай, богу молись!
Едва стало светать, как Савелий уже явился на половину присяжных.
– Почтенные, почтенные! – покрикивал он в дверях, боязливо поглядывая в угол, где лежал под полушубком Фомушка. – Эй, господа присяжные!
Присяжные стали подыматься: сперва показалось им было, что не проспали ли они суд, так как некоторым из них уже во сне виделось, как их штрафовали за неявку, но потом удивились, к чему их так рано будит хозяин, так как припомнили, что суда на сегодня, по случаю праздника, не назначено, и еще вчера располагали поспать подольше.
– Чего требуется? – отозвались они.
Но в это время полушубок на Фомушке задвигался, и Фомушка стал медленно подниматься, опираясь на сухощавые руки.
Почтенный дворник задрожал и, быстро захлопнув дверь, ушел к жене.
Дело было в том, что почтенный гражданин, содержатель постоялого двора, в котором судьба указала ютиться нашим присяжным, стал с некоторого времени бояться покойников. И чем старше и степеннее он делался, чем полнее росло его довольство, чем ближе настигал он вожделенный идеал мирного мещанского жития, тем эта странная болезнь одолевала его все более. И чего только супруга его не делала: и отчитывала его, и свечи в соборе ставила, и молебны служила, – ничего не помогало. На беду, двор их стоял на пути к кладбищу, и хозяину каждый день суждено было следить за отправляющимися в лучший мир гражданами. Почтенный дворник перебрался было с супругой в задние апартаменты, но мирные тени опочивших горожан не оставляли тревожить и здесь по ночам чуткий сон его. Много толков, по обыкновению, ходило по этому поводу среди слободских обитателей, вообще любителей отыскивать причины тонких психических болезней, известных у них под общим собирательным именем "нечисти" или просто "чертовщины". Рассказывали, что это началось с дворником с тех пор, как в бытность его присяжным заседателем, в первую по открытии новых судов сессию, случилось что-то не совсем чистое: говорили, будто он запродал свой голос; рассказывали также, что ночью около его дома нашли среди дороги замерзшего, видимо в пьяном виде, свидетеля, который, как все знали, остановился дня за два пред тем на его постоялом дворе, и пр. и пр. Но так как психиатрические исследования обывателей должны быть принимаемы крайне осторожно, то мы и оставим вопрос "чертовщины" открытым и перейдем к изложению более достоверных наблюдений. Заметим только, что с тех пор как слег Фомушка, почтенным дворником совсем "он обладал", как по секрету сообщала своим приятельницам его супруга.
Присяжные еще почесывались, сидя на облежанных местах, и вздрагивали от пронизывающего холода и сырости, как вошла к ним жена дворника.
– Почтенные, – заговорила она, – уважьте нас, уберите своего старичка.
– Что вам старичок, чего он, старичок, мешает? – вступилась "беглая бабочка" из своего угла, торопливо подправляя под синий повойник выбившиеся седые косички. – Чем он вашему благополучию поперек встал?
– Ну, об нашем благополучии тебе говорить не подобает, сударка… А я тебе вот что скажу: и тебе хозяин приказал убраться… Живешь ты без платы, поселилась без приказу, того гляди умрешь – ишь вы какие с мальчонком-то и теперь точно мощи! А здесь город… Да и понятия тоже насчет смерти у нас другие…
– Не трожь ее… Мы заплатим, – сказал Лука Трофимыч.
– Что нам плата! Мы не из-за одной платы живем… Мы не мужики… У нас и другая какая причина найдется, чтоб за свой покой постоять. Вот за вашего старичка мы и от платы от всякой откажемся… Нам, может, тысяч не надо, только чтобы покой был… За тихий сон мы всем пожертвуем… Мы городские…
– Что я вам сделал? Э-эх, люди! – отозвался Фо-мушка.
– Ничего ты нам не сделал… Только покою лишил… Мы своим покоем дорожим… А потому в больницу ляг… В своем доме покойников не можем допустить, чтоб сна они нас решили…
– Да какой он покойник?.. С чего ты?.. Вон ему ноне полегче, и ночь спал спокойнее… Чего вы мужиков-то заживо боитесь?.. Ведь тебе ноне полегчало, Фомушка? – спросили пенькояцы.
– Как не легче? Известно, легче… А ежели в больницу, так тут и смерть моя!
– Чего не покойник? Совсем покойник! – уверяла дворничиха. – Хозяин мой уж ежели скажет, так верно… Дня за три уж он об этом извещен бывает…
– Кто ж его извещает? – спросил Недоуздок.
– Ну, ты над этим зубы-то не скаль… Мужик – так мужик и есть неверующий… Правда говорится: гром не грянет – мужик лба не перекрестит… А вот теперь присяжный ты, так после и увидишь, что это значит… Вам еще неизвестно, каково по благородным должностям состоять…
– А присяжные-то тут при чем?
– А так: измотает душу-то… Да и детям-то своим закажешь. Да и жену-то с ума сведешь…
– Н-ну! Настращены же вы, купцы!
– А я вот сказываю, чтоб ноне вы своего старика убрали. Без греха… Мы вам и лошадь приготовим… А коли нет, так все выбирайтесь подобру-поздорову… А тихий сон мне всех вас милее…
– Дай ты мне, милая, хоша денек отсрочки… Может, господь допустит, послужу завтра великому делу! – молил Фомушка, в душе которого едва заметное облегчение болезни вызвало вновь неудержимое желание "постоять за невольный грех человеческий пред царем и законом" и тем завершить дело своей жизни. Ему еще вчера снилось, как кто-то, неспознаемый, приходил к нему и шептал: "Заключенного в темнице посети, страждущего успокой, жаждущего напой, за обличенного постой"… Может быть, это долетали до его слуха слова длинной и четкой молитвы "беглой бабочки", которая, ложась вчера спать, перебирала на сон грядущий все статьи того кодекса отношений к несчастным, который создал себе народ под гнетом тяжелых веков. Но все равно, так или иначе это было, только Фомушке после того снилось, что он в суде, что стоит перед налоем с Евангелием и истово выговаривает: "Нет, не виновен!.. Господь с тобой!.. Молись за меня!" И на этом выражении всепрощения он проснулся и почувствовал, что ему как будто легче, как будто спал с него тяжкий кошмар горячечных видений.
– А ты полицией припугни!.. Чего тут еще канитель тянуть? Мы свой покой должны охранять! – раздалось за дверью.
– Опять они! – вскрикнул Фомушка, устремив свои серые, лихорадочно светящиеся глаза на дверь. – Они!.. Вот я их вижу… Вот толстый… И с крестом… Вот и этот… Зачем вы меня связываете? Зачем не допускаете?.. Милые, да разве я…
– Старичок, старичок!.. Смерть твоя тут пришла… Молись, что с твоим глупым разумом бог тебя от греха отвел…
– Опять! Слышу, слышу… Ум вам нужен, а душа не нужна… Божью грозу вы своим умом отвести хотите?.. Руку господню задержать?
– Господи!.. Отходит, отходит! – крикнула в страхе дворничиха, крестя себя широкими размахами. – Что нам будет делать?.. Почтенные, прибирайте скорее его…
Б эту минуту дверь отворилась, и дворник высунул в нее голову.
– Что ж это?.. Доколе же ты будешь сказки-то сказывать? – выпрямившись, загремел дворник. – Али я в своем дому не хозяин?.. Али я дурак, что вы надо мной издеваетесь? – гремел он сильнее, почуяв, что в слове любви нет места "ужасному заклятию".
– Н-ну, теперь вези меня… – прервал его Фомушка. – Погодь одну минутку… Вот, братцы, здесь… возьмите поберегите… А умру – так… этому горю… на сапожишки…
Фомушка снял с своей шеи кошель и подал его Луке.
– Ну, снаряжайтесь… Пойдем умирать!.. Помоги натянуть полушубок-то…
Дворник хотел что-то еще прогреметь, но в комнату вошел околоточный надзиратель, и он быстро изогнулся в его сторону.
– Ваше бл-родие!.. Сам бог вас посылает. Сделайте милость, – заговорил дворник, – моей мочи больше нет… В своем дому покоя не имею…
– В чем дело?
– А вот господа крестьяне заразу распространяют… Помилуйте, у нас тожа заведение, место входное… Сделайте милость!.. А уж мы вам… Жена!.. Что глаза-то пялишь? Живо – закусочку господину приставу… Самоварчик приставу… Самоварчик там, графинчик, грибов, белорыбочки…
– А кто здесь без паспорту проживает? – спросил полицейский. – Слух идет, что появилась какая-то женщина, называющая себя "беглой"…
– Беглая?.. Я, ваше благородие, беглая, – отозвалась "беглая бабочка" и, хитро встав перед полицейским, поклонилась ему в пояс.
– Ты по церквам ходишь?
– Хожу-с… Богу моему ежечасно служу…
– А в суде толкалась каждый день?
– И по судам ходила, ваше благородие.
– Собирайся… Тебя подозревают в покраже половой щетки и калош у швейцара суда и чайника с освященною водой из соборной трапезы… Не видал ли кто из вас у нее этих вещей?
– Не примечали, – сказал Лука Трофимыч, – точно что водица эта самая церковная была у нее. Старичка она нашего пользовала…
– Возьмите ее, – сказал околоточный солдатам.
– Извольте, ваше благородие… Я сама пойду, – смиренно проговорила "беглая бабочка", – потому я против заступницы ничего не могу… Угодно ей на меня еще испытание наложить, я смиряюсь, за грех свой… Сказано: за грех твой кровь твоя прольется.
И "беглая бабочка" спокойно начала укладываться в своем ранце. Проснувшийся Петюнька сначала глядел, ничего не понимая, широко открытыми глазами на полицейских, но когда один из них подошел к ним и крикнул: "Нечего прятать: все равно осмотр будет", – Петюнька заплакал.
– Мамка, зачем нас опять в острог? Не пойду я… Убейте меня… Убежим в лес, мамка…
– Не плачь, кровный… Не плачь… Это я уж теперь пойду… Ты уж отсидел свой черед… Теперь, кровный, тебе череда богу служить, мне терпеть… Так сказано…
– Мамка! А я куда?
– К богу, милый, ступай… К богу…
– Чего? – спросил пристав. – Да кстати, не здесь ли Фома Фомин проживает? – обратился он к пеньковцам.
– Здесь-с.
– По заявлению окружного суда требуется освидетельствовать его болезненное состояние через доктора земской больницы… Фома Фомин, собирайся!
– Я-то? Я готов… Да зачем вы бабочку тревожите? А? Али вконец ее, исстрадалую…
– Ты кто такой? – спросил полицейский.
– Я?.. Присяжный я, судья, – твердо выговорил Фомушка, даже с тем храбрым упорством, с каким иногда старики заявляют свои права на участие в жизни, в которой их песня спета.
– А вот сначала мы освидетельствуем… Нет ли у тебя чего-нибудь там, – повертел пристав пальцем около лба. – Собирайся!
– Готов я… Ведите! – порешил Фомушка, как будто сбросив со счетов жизни последнюю кость.
– Ну, и прекрасно, – похвалил пристав.
II
Городские сцены
В первый еще раз с начала зимы, утром нынешнего дня, солнце выглянуло из-за туч над городом и рассыпало целые снопы лучей и на белые, словно гагачьим пухом, покрытые мягким снегом кровли домов, и на тротуары улиц, по которым кое-где были протоптаны ранними пешеходами узкие тропки. День глянул весело; от бесконечно разнообразной игры света в снежных кристаллах приятно щекотало глаза, снег лежал так легко и мягко, что, казалось, достаточно было одного едва заметного дуновения, чтобы он вдруг поднялся с крыш к небу и там рассыпался в безбрежном воздушном пространстве. Легкий мороз подрумянивал щеки и, пробиваясь сквозь ткань к телу, бодрее гнал кровь в жилах, чутче и напряженнее делал нервы. В такой день тяжелая тоска овладевает сердцами тех, кого злая судьба приковывает к узкому, душному пространству, заключенному в четырех стенах, и тысячи таких сердец в эту минуту мучительно молят о свободе, о воздухе, стонут о жизни, о счастии…
Пеньковцы, ничего не привыкшие делать в одиночку, всякое дело решали скопом; так и в это утро, проводив всею артелью Фомушку в больницу, помещавшуюся за городом, медленно шли все они обратно, закинув руки за спины, распахнув широкие полы разлетаев, из-под которых виднелись красные кушаки, и уставив вниз бороды.
– Эко день-то какой – благодать! – сказал Бычков, любуясь на ярко блестевшие от солнца свои кувшинные купецкие сапоги.
– Кабы в такой день привел бог путину нас справить, може, и Фомушка был бы цел, – заметил Еремей Горшок. – А то вот и запрятали в духоту, смрад… Какое здоровье!.. А как он просил: здоров, говорит, я… Я, говорит, при этом солнышке-то оживу…
– А завтра, может, и еще кого запрячем, – в раздумье говорил Недоуздок и потом, оглянув всех, усмехнулся.
– Кого? – спросил Лука Трофимыч.
– Кому тоже солнышко мило…
– Ты всегда, что ворона, непутное пророчишь, – отозвался с неудовольствием Лука Трофимыч, вообще имевший какой-то суеверный страх ко всяким "непутным словам", которые порождали в нем разные "предчувствия".
Пеньковцы повернули к базарной площади. Базар был сегодня небольшой. Несколько возов виднелось кое-где; с полсотни мужиков что-то горланили у кабаков, и кабацкие двери постоянно визжали, то и дело отворяясь. Мужики выходили и входили в них, с заломленными на затылок шапками, с рукавицами под мышкой; у всех широкие ладони были распростерты; на ладонях лежали медные пятаки, которые они деликатно пересчитывали и поворачивали корявыми ногтями. Бабы, стоя около них и боязно поглядывая на эти распростертые ладони, с трепетом следили за выражением мужицких лиц, стараясь уловить витавшую на них мысль… Но выражение мужицких лиц было непроницаемо, как у сфинксов, и не было возможности уследить тот момент, когда "хозяева", утомленные долгими расчислениями и соображениями, вдруг быстро складывали распростертые ладони, опускали руки – и медяки пропадали от глаз жен в широких карманах, а мужья внезапно устремлялись к кабакам. Тут уж начиналась борьба. Бабы старались удержать хозяев за полы и рукава полушубков, разжалобить какими-то крикливыми нотами и напоминаниями. Но хозяйские ноги неуклонно шествовали к вожделенной цели. Такие толпы то там, то здесь рассыпались по площади, вполне поглощенные интересами "купли-продажи" и возможностью добыть малую копейку барыша для получения "хоть какого ни то для души удовольствия"… Пеньковцам понравилось на базаре. Пред ними проходили знакомые картины родственной жизни. Они переходили от воза к возу, прислушивались к торгам, к громкому похлопыванию широких ладоней; приценялись к муке, крупе, мясу, делали свои заключения. Они совсем увлеклись этими интересами. Даже мысль о "судейском положении" совсем вышла из головы пеньковцев.
Но в это время кто-то вдруг крикнул из толпы: "Везут! Везут!.." Все обратились по направлению, на которое указывал палец одного из обозников. Пень-ковцы тоже приостановились и стали всматриваться: из переулка, примыкавшего к торговой площади, медленно двигалась какая-то процессия, похожая на похоронную. Она направлялась к какому-то черному помосту, высившемуся на середине площади, с торчавшим одиноко столбом.
– Братцы! Эшахвот! – крикнули в толпе, и вся она устремилась к помосту.
Из прилегающих улиц, домов и лавок бежали приказчики, купцы, сидельцы, кухарки и лакеи, с кулечками, из которых выглядывали мерзлые лапы всякой живности. Покорные общему инстинкту толпы, как-то совершенно невольно, торопливым шагом поспешили за нею и пеньковцы. Многие из них в былые времена бывали свидетелями таких позорищ, когда им случалось посещать округу. А что это были за позорища, то им напоминали о них их "железные" нервы, которые на много лет сохранили в себе следы впечатлений… Вероятная жажда повторения подобных же ощущений невольно влекла их и теперь вслед за толпой. Толпа уже собралась вкруг помоста, а поезд еще продолжал подвигаться: две клячонки, едва двигавшие разбитыми ногами, казалось, не тянули черные дроги, а сами подталкивались вперед огромным дышлом, которое, мотаясь то в ту, то в другую сторону, увлекало их за собой; сгорбившийся старый возница в дырявом полушубке и в шляпе из собачьей шкуры с поднятыми вверх ушами дергал неистово вожжами, махал длинным промерзшим и обледенелым кнутом и вообще так усердно поощрял своих кляч, что от них валил пар. Тем не менее поезд ни на шаг не подвигался скорее: ни клячи, ни возница не могли сократить минут ожидания нетерпеливого чиновника в треуголке, махавшего белым носовым платком. Дроги, на летнем ходу, увязали в снегу, купались в ухабах, а замерзшие колеса не вертелись. Этапные солдаты ругались и грозились с возницей, то перегоняя, то останавливаясь поджидать слишком уж торжественно подъезжавший экипаж. Все это время толпа подсмеивалась над молодым "мундирным" человеком, одетым "налегке" и яростно бегавшим по помосту с портфелем под мышкой. Слышался говор:
– Каторжный?
– К каторге приписан.
– А кто такой?
– Убивец.
– Из здешних?
– Нет, дальний… Из артельных… С чугунки… На чугунке работала артель-то…
– С чего ж это?
– Разно болтают…
– Знамо, не от добра…