Пока я вертел перед глазами эту книгу, до меня долетали из соседних комнат в полуотворенную дверь обрывки разговоров. Речь, кажется, шла "о событиях дня", которыми было восстание славян. Два Аякса, вероятно выпив еще, выразили еще большее желание устремиться в Сербию, чтобы кому-то что-то "доказать". Никаша теперь уже не усмирял их пыл, а, напротив того, поощрял, тем более что и батюшка благословлял. Вообще, заметно было, что Никаша взял "высокую ноту" и уже вошел в какую-то роль, которая, по его словам, заключалась, кажется, "с одной стороны, в искоренении вредных элементов, с другой стороны – в поощрении глубоких начал"; в чем состояли последние, наверное, сказать было нельзя, но можно предположить, что дело касалось Аяксов. Всю эту "высокую ноту" он пускал, очевидно, в виду присутствия Дикого барина, потому что не раз повторял фразу: "Мы не с ветру-с… Мы сознательно идем к одной цели… Мы ясно определили для себя тот путь… Мы, как представители, обязаны уловить ту нить… Мы должны прозревать в среде направление общественных симпатий…" и т. п. Но батюшка с ним не мог согласиться, и, когда Никаша предложил проект панихиды "по убиенным славянам", он заявил, что-де "не будет ли это раненько и, так сказать, предвосхищением событий… У нас господин благочинный очень строг в политике и руководствуется наиболее официальными указаниями…". Никаша настаивал, но, несмотря на то что он даже жертвовал на это своих три целковых, батюшка колебался и только тогда решился, когда Никаша крикнул: "Я отвечаю!"
– Мы вот-с как это сделаем, – заявил батюшка, – чтобы господину благочинному (батюшка, как "новый", звал заочно своего благочинного "господином", а не "отец благочинный"), чтобы господину благочинному не подать каких-либо поводов, я-с отслужу после обедни панихиду вообще, о всех христолюбивых воинах, павших на поле брани… Тут уж все войдут – и севастопольцы, и двенадцатый год… Тенденции-то никакой и не будет!
Все согласились на это, даже майор примкнул.
– А вот мы теперь не выпьем ли за успех? – предложил один из Аяксов.
– Вот это прекрасно! – поддержал Никаша. – Я, кстати, и книжку предложу-с, пользуясь случаем…
– Какую книжку?
– А вот видите… от комитета!
– Что ж, это хорошо! – сказал батюшка. – Вы с меня за панихиду-то и зачтите. Я готов пожертвовать!
– Нет-с, позвольте… Сначала, как и подобает, инициатива должна принадлежать его-ству…
Все отправились в гостиную, где Дикий барин с Морозовым пили чай.
– Ваше-ство! – начал Никаша. – Вам, как и всем здесь присутствующим, небезызвестно, конечно, какие ужасные события совершаются в судьбе единопле…
Я нарочно подошел к двери, чтобы послушать речь Никаши. как вдруг он оборвал ее на полуслове.
– Извини, Лизочка, прощай! Я не могу больше… В другой раз! – заторопился Дикий барин. – Навестите меня как-нибудь… Буду рад… А теперь не могу… Где моя шляпа? Палка?
Но Никаша смутился только на минуту, и, в то время как Дикий барин поспешно уходил, сопровождаемый Морозовыми, он продолжал речь к оставшимся. Конец речи вызвал сильный протест со стороны майора. Майор закипятился: дело, кажется, состояло в том, что Никаша заявил о своем намерении собрать с крестьян пожертвования: с одной стороны, через становых, "с разъяснением сущности дела", и с другой стороны – путем земства.
Майор восстал против этого, поддерживаемый упорным несогласием на этот проект со стороны седого старика.
– Так, так, миленький! – поощрял его майор, ликуя и сияя всей своей маленькой персоной. – Верно! Держи выстойку… Мы, мол, и сами сумеем… За нами дело не станет; захотим – головы положим!
– А что, у вас много в земстве выживших из ума стариков? – спросил сдержанным голосом адвокат "от дворян" Никашу.
– Юноша! – загремел майор, нахмурив брови, и засеменил ножками (очевидно, он поторопился принять замечание на свой счет).-Не спеши обижать старого майора!.. Не опасайся! Он не тебя удостоит своим уважением… Вникни: в 1835 году…
Но тут майор заговорил так быстро, что до меня долетали только одни отрывки какой-то странной хронологии в таком роде: "…в 1835 году… состоял и, быв препровожден курьерно… в 1848 году… состоял и быв… откомандирован в Орск… В 1854 году… испросив всемилостивейшего соизволения пролить за отечество… всемилостивейше соизволено… пролил… За дело на Малаховой кургане состоял… и быв… выслужил и получил… В 1861 году, в незабвенный день девятнадцатого февраля… поселился среди крестьян… и ныне, божьею милостью, пребываю…"
– Ха-ха-ха!.. Полно, старина, полно! – покровительственно посмеиваясь, заговорил Никаша. – Да кто же вас не знает! Ах, хорохора!.. Ха-ха-ха!..
И Никаша нежно тыкал его пальцем в живот. Батюшка посмеивался, а адвокат несколько струсил и конфузливо отошел к окну… Я взглянул на Морозова: он ходил по комнате, потрепывая бороду, и опять по лицу его носилась мысль: "Эк ведь ломается! И к чему ломается!.. А романтик! Чистый романтик!.."
– Так, так, миленький!.. – опять поощрял майор седого старика, равнодушно и лениво внимавшего "барскому разговору", как слушает пустые речи больной или уже отрешившийся от мира человек, которому давно все это надоело, – так, так!.. Крепись, дружнее стойте… Хвалю!..
– Что нас хвалить? Стары уж мы, хвалить-то нас! – лениво и сердито, отворачиваясь к окну, проговорил седой старик. – Дурно ли, хорошо ли – наше при нас и останется. Нас уж бог разберет!..
– Да, да! – заволновался майор. – Все еще у меня это старое… Поощрить, похвалить… Эк в нас засело!.. Ха-ха!.. И Орск не вытрезвил… А? Петр Петрович! Орск – и тот не вытрезвил… А?
– И Орск – романтизм, – буркнул Петр Петрович, залезая рукой за пазуху и в нервном раздражении двинув ногой стоявшее не на своем месте кресло.
– И Орск? – переспросил майор внезапно надтреснувшим и даже дрогнувшим голосом.
– Ха-ха-ха!.. – загрохотал опять Никаша. – Ах, хорохора!.. Ах, старина, старина!.. А он думал и невесть что!..
– И Орск? – проговорил уже еще тише майор, как бы для самого себя. – Ну, это… это, кажется… – слишком уж действительность…
Он весь локраснел, как уличенный школьник, смешался, смутился и закашлялся…
– Ха-ха-ха! Ах, хорохора! – поощрительно захохотал было опять Никаша и выразил даже намерение радушно обнять старика, а батюшка уже поправил рукава ряски, приготовляясь "сделать и с своей стороны заявление", как из соседней комнаты показалась та серьезная девушка, которую заметил я раньше… Неся в руках фуражку и толстую суковатую палку майора, она быстрой, но твердой поступью подошла к нему и взяла его под руку.
– Папа, уйдем отсюда… – раздался чистый и ясный до резкости голос, несколько дрогнувший на последнем слове. А через секунду в глазах ее блеснул огонек, и кровь залила обе щеки, когда ее взгляд приметил нервную дрожь на лице Морозовых.
– Домой? Да?.. Пожалуй! Я ведь ничего… так… закашлялся! Это пройдет, – торопливо заговорил еще более смущенный майор. – Прошу извинить, – обратился он, расшаркиваясь по-военному, к присутствовавшим, – вот она… домой хочет!
И он вышел "петушком" вслед за дочерью.
Гости с усмешкой переглянулись; Лизавета Николаевна, чтобы скрыть смущение, занялась с прислугой, а Никаша подлетел к старавшемуся с нервной торопливостью свернуть папиросу Петру Петровичу и, подернув плечом по направлению к двери, куда вышел майор с дочерью, сказал полушепотом и полутаинственно: "Вредные элементы-с!"
– А его-ство тоже "вредный элемент-с"? – силясь улыбнуться, спросил его Петр Петрович.
– Н-да?! – вскрикнул нелепо Никаша, не зная, засмеяться ли ему на этот вопрос или обидеться.
– Это значительно любопытный вопрос! – вывел его из затруднения батюшка.
– Ха-ха-ха! Да, это интересный вопрос!
– А вот тут еще господин доктор, Башкиров, проживает, – сообщил батюшка, – тоже элемент-с! Умный он человек, надо полагать, но не люблю я его. Не своим делом занимается. Мораль христианскую изволит проповедовать. Хорошее, конечно, это дело, но всякому довлеет свое…
– А не выпьем ли мы еще, господа? – предложил Морозов.
Это предложение было очень кстати. Все выпили, но уже беседа не клеилась. Видя, что хозяева "не в своей тарелке", по замечанию батюшки, которое он сделал мне шепотом, войдя с бутербродом в руках в кабинет, гости стали прощаться, тем более что на обед рассчитывать было нельзя, так как Лизавета Николаевна, по общему мнению, была "либералка" и старыми обычаями пренебрегала.
Остался один седой старик, все так же мирно сидевший в углу за дверью и безучастно внимавший совершавшемуся перед ним. Наконец он вздохнул, собрал тщательно с колен крошки белого хлеба, с которым пил чай, стряхнул полы и поднялся. Вытянувшись во весь рост, он был очень красив: во всей его фигуре чувствовалось какое-то настойчивое самосознание с примесью смирения, как это бывает у монахов; его умные и зоркие глаза светились такой глубиной, что, казалось, они глядели постоянно куда-то вдаль, поверх всего, что было вблизи.
– Благодарствую, матушка Лизавета Николаевна, – сказал он, – за чай-сахар, вашей милости…
– Ты-то чего же торопишься, Филипп Иваныч? – спросили Морозовы.
– Я уж в другой раз приеду пособеседовать с тобой, Петр Петрович… Неколи теперь, недосуг. Я вот барыньку-то, по-старинному, поздравить завернул…
– Ну, что же, как у вас в земстве, Филипп Иваныч? – спросил Морозов.
– Ты сам, Петр Петрович, знаешь, что там… А наше дело одно: как бы греха не наделать. В этом всю и мысль полагаешь. Много было грехов-то, так на старости только одно смотришь, чтоб еще на душу не принять. Вот и все наше дело в самом этом земстве.
Я улыбнулся, что старик, казалось, заметил.
– Ох, грехи, грехи! Дело, кажись, немудреное, а куды не легко! Ежели бы его-то исполнять по-настоящему, так и то бы в самый раз было! – проговорил он, смотря куда-то вдаль, поверх моей головы. – Прощенья просим! – прибавил он, мотнув головой и протягивая Морозову старую, медно-коричневую руку.
– А то остался бы пообедать, Филипп Иваныч, – приглашали Морозовы.
– Нетутка… Неколи! – ответил он, махнул шляпой и вышел.
– Кто это? – спросил я Петра Петровича по уходе старика.
– Умный мужик и в то же время не подлец и не романтик. Знает, чего не нужно делать, чтобы не подличать, и что возможно делать при данных условиях, чтобы не тратить даром пороха…
– То есть то, что выражается в одном слове: "не грешить"?
– То, что выражается в слове: "не грешить". Бывают такие условия деятельности, при которых сохранение и защита даже отрицательных добродетелей составляет подвиг… Наши крестьяне-присяжные и лучшие гласные из крестьян – живые примеры этого.
Мы замолчали.
– Ну, вот и опять мы одни! – сказала со вздохом Лизавета Николаевна, садясь пред неубранным еще чайным прибором и откидываясь с беспомощно сложенными на коленях руками к спинке дивана. На ее лице светилась не то улыбка иронического сожаления о чем-то, не то выражение какого-то затаенного предчувствия, возможности возврата чего-то старого, тяжелого, пережитого. Я узнал это выражение: оно было хорошо знакомо мне. Встретив Лизавету Николаевну в саду, цветущую, довольную, очевидно наслаждающуюся, наконец, устроившеюся по ее вкусу жизнью, я уже думал, что этому выражению не суждено больше налагать на ее лицо печать преждевременной дряхлости, пассивной покорности судьбе и вечно неопределенного томления. И вот опять – оно. Опять я вижу пред собой прежнюю Лизавету Николаевну, как десять лет назад, сидящую так же за неприбранным чайным прибором, на студентской угарной и сырой квартирке в Петербурге, в Семеновском полку. Она сидит с озябшими ногами в теплых калошах на старом, с перелопавшейся подушкой, диване, с книгой в посиневших маленьких аристократических, почти прозрачных руках. Она смотрит в книгу, но ее мысль, очевидно, витает где-то далеко, и на ее лице лежит томительное и как бы вошедшее в привычку страдание.
Дочь богатого помещика, она, как дитя того периода, когда русская женщина жила "накануне" чего-то, увлеклась молодым Морозовым, жившим в качестве управляющего у соседнего помещика. Она страстно, беззаветно отрешилась от всего и во имя любви к нему, и во имя какой-то неопределенной идеи "новой жизни": бросив отца, богатых женихов, роскошь окружавшей ее обстановки, она ушла за Морозовым. "Грубая действительность", конечно, не заставила себя долго ждать и начала безжалостно и обрывать и мять "цветы романтизма". Лизавета Николаевна волей-неволей вступила с нею в борьбу. Она выставила против нее все душевные силы, какие были в ней; а в ней было сердце глубоко любящее, самоотверженно-преданное. Но и только. Борьба была тяжела и едва выносима. Морозовых беспощадно жала нужда. Эта нужда была ничто для Петра Петровича; он "купался в ней, как сыр в масле", по его собственному признанию; но она была тяжела для Лизаветы Николаевны. И это видел и чувствовал Морозов; видел до жуткой ясности, что он ничего не может выставить против этой нужды. Он несколько раз хотел бросить свои скитания по "научным капищам" и "пристроиться", – но могла ли эта жертва удовлетворить Лизавету Николаевну? Разве ей нужна была эта жертва? Мало этого: она угадывала чутьем, что она стесняет деятельность мужа. Были случаи, когда он отказывался от участия в некоторых рискованных предприятиях. Она даже слыхала, как прямо соболезновали об ее муже, что он пропащий человек для дела, что он изменил своим инстинктам, сойдясь с враждебным, в самом себе носящим разложение и расслабление элементом, то есть с нею. Она металась в этой ужасной дилемме, поставленной ей жизнью. Но ни слова ропота, ни звука жалобы или отчаяния не вырвалось из ее души. Иногда сам Морозов думал о ней так же, то есть как о веригах, но это были мысли мимолетные, скверные мысли: он глубоко раскаивался в них. Он целовал ее руки, просил у нее прощения за эти мысли: он чувствовал искренно, что не может ни под каким видом не преклониться пред этим "золотым сердцем", не уважить то самопожертвование, с которым пионеры того времени выносили на своих плечах "новую идею", не ценить эту чистую, беззаветную преданность…
– Вы не поверите, как тяжело быть всегда одним, – продолжала Лизавета Николаевна, обращаясь ко мне, – не иметь дружка, солидарного по убеждениям и симпатиям! Вечно сидеть между двумя стульями и, оторвавшись от одних, не пристать к другим!.. Вы видели: мы для всех чужие, какой бы слой общества ни взяли мы…
– Это, Лизочка, – "историческая необходимость", говоря ученым языком, – заметил Петр Петрович, наливая сам себе стакан. – Бывают времена, когда "не помнящие родства" цыгане составляют "историческую необходимость"…
– Но ведь и цыгане могли бы быть солидарны между собой? Они-то где же? Ну, дайте их. Мы протянем им руку, мы дадим им свою любовь, свое сердце, всех себя.
– А солидарность между цыганами и "не помнящими родства" составит второй период "исторической необходимости". А когда он настанет, не знаю; значит, еще время не пришло. Но уж, вероятно, не мы в нем будем фигурировать…
– А кто же?
– Кто помоложе…
– И они с нами все-таки не сойдутся? – Нет.
– И мы состаримся, исполнив какую-то странную миссию "цыганства"?
– И состаримся.
– Вы знаете Катерину Егоровну… майорскую дочь? – спросила меня вдруг Лизавета Николаевна.
– Нет, почти не знаю.
– Странная девушка! Я ее не понимаю. Ее манеры меня раздражают… раздражали всегда… Она ведь воспитанница Пети. Она приехала в Петербург и тогда познакомилась с нами. Мы знали ее сперва под фамилией Усташевой, потом вдруг она переменила фамилию и стала звать себя Масловой… Катериной Масловой…
Я вспомнил тотчас же книжку Гейне.
– Я ее не понимаю, – повторила опять задумчиво Лизавета Николаевна.
– И не понять нам. Или по крайней мере – трудно… – заметил Петр Петрович. – Вот тебе пример.
– Но неужели, Петя, мы, вчерашние "новые люди" (Лизавета Николаевна улыбнулась), так уже быстро успели состариться? Зачем эта сегодняшняя выходка Кати? Отчего к нам не ходит этот… Башкиров?..
Петр Петрович пожал плечами и задумчиво стал курить сигару. Задумалась и Лизавета Николаевна.
Я подал им руку; они молча пожали мне ее, и я ушел.
Глава вторая
Башкиров
I
Я безучастно глядел на расстилавшийся передо мною тихий, мягкий пейзаж, каков он бывает в наших скудных палестинах пред закатом солнца. Его грубые во всякое другое время линии приняли то освещение, при котором солнце как будто ласкает своими последними лучами убогие равнины нашей родины, как будто этим нежным, мягким блеском силится скрыть грубоватый колорит скудной природы и ее обитателей, недавно еще так рельефно бросавшийся в глаза под изнуряющими, палящими его лучами. Я стоял на косогоре; от меня вниз, в широкую и глубокую лощину, сбегало море ржи, залитой золотом косых лучей, по которой мелкою волной ходили едва заметные полосы теней. Оно казалось мне бесконечным водопадом, беззвучно катившим от моих ног куда-то далеко, в беспредельную область, волны, несущие в себе довольство и полноту жизни. Дальше, по зеленой пойме, стеклянной лентой блестела река; за нею, в глубине, тянулась полоса лесов, как дикая гряда облаков на горит зонте, а там, еще дальше, где-то искрилась, переливалась и горела на солнце, до боли в глазах, глава одинокой колокольни. С реки несся едва слышный шум колеблемой ветром осоки, сторожившей берега этой маленькой, но глубокой речки; откуда-то долетало журчанье мелкой волны, бившейся о камни, запрудившие родник; с отавы слышались смешанные звуки звенящих бубенцов и колокольчиков от пасшейся скотины… Все эти звуки лились мягко и плавно и погибали в беспредельном море чистого, теплого воздуха. И вдруг в смешанный хор разнообразных звуков, несшихся и со стороны реки, и с поля, и от леса, влился еще особенный, нежный и лепечущий звук. Я остановился и стал прислушиваться.
– А мне нынче сон приснился, – тихо говорил чей-то свежий, ясный голос, в котором звучали резкие, твердые ноты, – такой чудесный сон!..
– Какой? Ангел, что ли? – спросил другой, тоненький, слабый, очевидно еще детский, голосок. – Мне вот ангел приснился, весь белый, вошел он к нам в окошко и стал у меня в изголовье. Так мне светом и резануло в глаза, даром что я закрывши глаза спала… Проснулась, а мне в лицо прямо из окна месяц таково светит!..
– Вишь, тебе какой сон приснился! Это хороший сон…
– А мне вот такие сны не снятся, – заметил еще чей-то, тоже слабенький голос, – мне страшные все… Все лешие да домовые, а то ведьмы. Меня все пужають ими дома… Нет, мне такое хорошее не снится…
– А ты помолись, – посоветовал первый голосок.
– Я молюсь… Да это уж не оттого. А тебе какой приснился?.. Хороший тоже?