Художник жизни - Вересаев Викентий Викентьевич 2 стр.


"На деревне встают с огнем, – пишет Толстой. – Уж давно виднеются из школы огни в окнах, и в тумане, дожде или в косых лучах осеннего солнца появляются на буграх темные фигурки. С собою никто ничего не несет, – ни книг, ни тетрадок. Уроков на дом не задают. Мало того, что в руках ничего не несут, им нечего и в голове нести. Никакого урока, ничего, сделанного вчера, он не обязан помнить нынче. Его не мучает мысль о предстоящем уроке. Он несет только себя свою восприимчивую натуру и уверенность в том, что в школе нынче будет весело так же, как вчера. Никогда никому не делают выговоров за опоздание, и никогда не опаздывают, нешто старшие, которых отцы другой раз задержат дома какой-нибудь работой. И тогда этот большой рысью, запыхавшись, прибегает в школу". И послушайте, каким образом происходит преподавание в этой школе. Вот перед нами, так сказать, амбулаторный урок народоведения. Толстой вечером выходит с ребятами из школы.

"На дворе было не холодно, – зимняя безмесячная ночь с тучами на небе. Мы пошли через лес. Дорожка чуть виднелась, огни деревни скрылись из вида. Мы разговорились о кавказских разбойниках. Я стал рассказывать об абреках, о казаках, о Хаджи Мурате. Семка шел впереди, широко ступая своими большими сапогами и мерно раскачиваясь здоровой спиной. Пронька попытался было идти рядом со мной, но Федька сбил его с дорожки, и Пронька, должно быть, по своей бедности, всегда всем покоряющийся, только в самых интересных местах забегал сбоку, хотя и по колено утопая в снегу. Всякий замечал, кто немного знает крестьянских детей, что они не привыкли и терпеть не могут всяких ласк, – нежных слов, поцелуев, троганий рукой и т. п. Потому-то меня особенно поразило, когда Федька, шедший рядом со мной, в самом страшном месте рассказа, вдруг дотронулся до меня слегка рукавом, потом всей рукою вдруг ухватил меня за два пальца, и уж не выпускал их. Только что я замолкал, Федька уж требовал, чтобы я говорил еще и таким умоляющим, взволнованным голосом, что нельзя было не исполнить его желания.

"– Ну, ты, суйся под ноги! – сказал он раз сердито Проньке, забежавшему вперед; он был увлечен до жестокости, ему было так жутко и хорошо, держась за мой палец, и никто не должен был сметь нарушать его удовольствие. – Ну, еще, еще! Вот хорошо-то!

Мы прошли лес и стали с другого конца подходить к деревне.

– Пойдем еще, – заговорили все, когда уже стали видны огни. – Еще пройдемся!

Мы шли, кое-где проваливаясь по рыхлой, плохо наезженной дорожке; белая темнота как будто качалась перед глазами, тучи были низкие; конца не было этому белому, в котором только мы одни хрустели по снегу; ветер шумел по голым макушкам осин, а нам было тихо за лесом. Я кончил рассказ тем, как окруженный абрек запел песню и потом сам бросился на кинжал. Все молчали. Семка спросил:

– Зачем же он песню запел, когда его окружили?

– Ведь тебе сказывали, – умирать собрался! – огорченно ответил Федька.

– Я думаю, что молитву он запел, – прибавил Пронька.

Все согласились. Мы остановились в роще за гумном, под самым краем деревни. Семка поднял хворостинку из снега и бил ею по морозному стволу липы… Мне странно повторить, что мы говорили тогда, но я помню, мы переговорили, как мне кажется, все что сказать можно о пользе, о красоте нравственной и пластической".

Да, счастлив был Толстой, что умел так описать все это. Но еще более счастлив он был, что умел все это пережить, что умел извлекать из жизни такие радости!

III

В сентябре 1862 года в жизни Толстого происходит событие, оказавшее огромное влияние на всю его последующую жизнь. Он женится на восемнадцатилетней девушке Софье Андреевне Берс.

К браку Толстой всегда относился очень серьезно, почти благоговейно, и видел в нем очень важный акт жизни. Еще в 1854 году он пишет брату Сергею с батареи около Севастополя: "Одно беспокоит меня: я четвертый год живу без женского общества, и могу совсем загрубеть и не быть способным к семейной жизни, которую я так люблю". В 1856 году он пишет одной девушке, бывшей некоторое время почти что его невестой. "От этого-то я так боюсь брака, что слишком строго и серьезно смотрю на это. Есть люди, которые, женясь, думают: "ну, не удалось тут найти счастье, у меня еще жизнь впереди". Эта мысль мне никогда не приходит, я все кладу на эту карту. Ежели я не найду совершенно счастья, то я погублю все, – свой талант, свое сердце, сопьюсь, картежником сделаюсь, красть буду, ежели не достанет духу зарезаться".

Кстати сказать, роман Толстого с этой барышней (Валерией Владимировной Арсеньевой), – недавно только, после смерти Софьи Андреевны опубликованный, – производит очень для Толстого тяжелое впечатление своею рассудочностью и неразвернутостью: только-только еще зарождается чувство, обе стороны даже еще не уверены вполне, любят ли они, – а Толстой все время настойчиво уж говорит о требованиях, которые он предъявляет к браку, рисует картины их будущей семейной жизни и т. п. Серенький роман этот интересен только как показатель силы, с какою Толстой рвался к семейной жизни.

Софья Андреевна для тогдашнего Толстого оказалась прямо идеальною женою и вполне осуществила в себе те требования, которые Толстой предъявлял к семейной жизни. Красавица, светски-воспитанная (что для тогдашнего Толстого являлось необходимым условием); умелая, домовитая и энергичная хозяйка дома, всегда со связкой ключей на поясе; патриархально-семейственная, всю жизнь свою кладущая в мужа и детей. Чуть не год за годом идут у них дети, и оба они только радуются на это. Между мужем и женою – то тонкое, своеобразное взаимодействие, взаимодействие мужского и женского начал, которое обрисовано в "Войне и мире" в отношениях между Пьером и Наташей. "После семи лет супружества, – рассказывает Толстой, – Пьер чувствовал радостное, твердое сознание того, что он не дурной человек, и чувствовал он это потому, что он видел себя отраженным в своей жене. В себе он чувствовал все хорошее и дурное смешанным и затемнявшим одно другое. Но на жене его отражалось только то, что было истинно-хорошо; все не совсем хорошее было откинуто. И отражение это произошло не путем логической мысли, а другим, таинственным, непосредственным отражением".

Софья Андреевна являлась неутомимою заботницею о Толстом и помощницею в его литературных работах. Она окружила его самым внимательным и нежным уходом, строго, ревниво оберегала его покой и удобства во время работы. Переписывала его черновики, которые он потом черкал и исправлял, а она опять переписывала. Но участие ее в творческой работе Толстого не ограничивалось только такою внешнею помощью. "Вот, Таня, я настоящая писательская жена!" – пишет она в 1874 году своей сестре. Действительно, она была настоящею писательскою женою.

В чем достоинства такой писательской жены, истинной подруги и помощницы в творческой работе мужа-художника? Не просто в том, что она обладает тонким критическим чутьем и эстетическим вкусом, умением понять то, что хотел сказать художник. Дело гораздо сложнее и тоньше. Бессознательным, интуитивным женским своим чутьем она чувствует саму душу художника-мужа, сливается с нею и как бы сама живет душою в этой родной ей душе. Этим бессознательным своим чутьем она безошибочно улавливает в работе своего друга все фальшивое, слабое, неудавшееся. Ей незачем доказывать, обосновывать свое мнение, она, может быть, даже не сумеет этого. Но нужно ли и самому-то художнику доказывать себе, что такое-то место фальшиво или слабо, раз он почувствовал это? Такая подруга-жена художника является живым воплощением его собственной художественной совести. "Это плохо, фальшиво!" – Почему? – "Не знаю, а только плохо, фальшиво!" И такой умственно-неубедительный довод убеждает художника, потому что она высказала только то, что ему говорила его собственная художественная совесть, но что он хотел задушить, заглушить в себе из лени, из нежелания опять и опять перерабатывать неудавшееся место. Сила и слабость такой подруги-жены заключается в том, что она чувствует, что именно может и должен сделать не художник вообще, а именно он, данный художник, Лев Николаевич, потому что с ним созвучна ее душа. Незаменимая помощница и вдохновительница для Толстого, она, наверное, только вредила бы своею помощью и мешала бы, напр., Достоевскому. А умный друг-мужчина, вроде Н. Н. Страхова, своими тонкими критическими замечаниями одинаково был бы полезен и Толстому и Достоевскому. У женщины же дело не в уме, не в ее "малом умственном хозяйстве", которое Толстой ставит очень невысоко, а в могучей и огромной силе иррационального чувствования.

В 1864 году, во время работы над "Войной и миром", Толстой пишет Софье Андреевне: "Ты, глупая, со своими неумственными интересами, мне сказала истинную правду. Все историческое не клеится и идет вяло". В 1878 году он пишет Фету: "Прочтя ваше стихотворение, я сказал жене: "стихотворение Фета прелестно, но одно слово нехорошо". Она кормила и суетилась, но за чаем, успокоившись, взяла читать и тотчас же указала на то слово, которое я считаю нехорошим: "как боги".

Восемнадцать лет этой счастливой семейной жизни были для Толстого временем наиболее продуктивного художественного творчества. За этот период им написаны "Война и мир" и "Анна Каренина", не говоря о многих мелких рассказах. Но колоссальная работа по созданию этих произведений берет только небольшую часть сил Толстого. То и дело он отрывается от этой работы для неудержимо манящей его жизни во всех ее проявлениях. В 1863 году он пишет Фету: "Я живу в мире, столь далеком от литературы, что, получая такое письмо, как ваше, первое чувство мое – удивление. Да кто же такой написал "Казаков" и "Поликушку"? Да и что рассуждать о них?.. Теперь как писать? Я в "юхванстве" опять по уши. У меня пчелы, и овцы, и новый сад, и винокурня". В 1870 году он пишет Фету: "С утра до ночи учусь по-гречески. Я ничего не пишу, а только учусь. Невероятно, и ни на что непохоже. А livre ouvert читаю Ксенофонта. Жду с нетерпением показать кому-нибудь этот фокус. Но как я счастлив, что на меня Бог наслал эту дурь! Я убедился, что из всего истинно-прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал, как все". Не зная до того греческого языка, Толстой изучил его в три месяца. Свой "фокус" он показал в Москве проф. Леонтьеву. Тот не хотел верить в возможности такого быстрого изучения древнего языка и предложил почитать вместе с ним a livre ouvert. В трех случаях между ними произошло разногласие в переводе. После уяснения дела профессор признал мнение Льва Николаевича правильным. Но такой бешеный темп занятий греческим языком совершенно расстроил здоровье Толстого, и ему пришлось ехать в самарские степи лечиться кумысом. Опять всею головою Толстой уходит в школьное дело. Занимается в школе сам, приохочивает к занятиям Софью Андреевну, пишет статьи о народном образовании, подвергает уничтожающей критике существующие методы народного обучения, изобретает свой способ обучения грамоте, устраивает в Москве состязание с Московским Комитетом Грамотности в сравнительных достоинствах своего метода и общепринятого звукового. На ново пишет учебники по всем предметам. "Я до одурения занимаюсь эти дни окончанием арифметики, – сообщает он Страхову. – Вы будете смеяться надо мною, что я взялся не за свое дело, но мне кажется, что арифметика будет лучшее в книге". И тетушке своей, графине А. А. Толстой, он пишет: "Я опять в педагогике, как четырнадцать лет тому назад; пишу роман, но часто не могу оторваться от живых людей для воображаемых". И прибавляет, что о себе ему писать нечего, потому что "счастливые народы не имеют истории".

И все-таки всего ему мало, этому ненасытному к жизни человеку. Жадными, "завидущими" глазами смотрит все время Толстой на жизнь и все старается захватить в ней, ничего не упустить. Все он переиспытал, все умеет, все знает, – и не как-нибудь, не по-дилетантски, а основательно. Приехал в Ясную Поляну один француз. Беседуя с Толстым и графиней на кругу, перед домом, француз подошел к реку, на котором упражнялись сыновья Толстых и проделал какой-то нехитрый тур.

– Вот это искусство вам, граф, уж наверно незнакомо! – любезно заискивающе обратился он к Толстому.

Лев Николаевич засмеялся и начал наглядно показывать французу, как надо обращаться с реком. Француз только покачивал головой и восклицал на все лады: "ого! ага!", при виде, как чисто и отчетливо проделывал Лев Николаевич различные упражнения на руках.

Умел ли Тургенев играть на фортепиано? Знал ли Достоевский древне-еврейский язык? Пробовал ли Гончаров заниматься скульптурой? Играл ли Некрасов в шахматы? Ездил ли Чехов на велосипеде? Играл ли Короленко в лаун-теннис? Умел ли Фет вязать чулки? Вопросы странные и смешные. Какое отношение это имеет к упомянутым писателям? Может, умели, может, нет. А о Толстом заранее можно уверенно сказать: да, все это он пробовал, все это умел. И относительно него эти вопросы не смешны. Я не знаю, умел ли Толстой вязать чулки. Но я знаю, что до женитьбы Толстой проводил длинные зимние вечера в Ясной Поляне со старушкой няней Агафьей Михайловной. И просто нельзя представить себе, чтоб, глядя как она на его глазах вяжет чулки, он не захотел бы сейчас же все это понять и научиться делать сам.

Детское что-то есть в той внимательной и радостной серьезности, с какою Толстой делает всякое дело. И совершенно с тою же серьезностью он способен жить чисто детскими радостями. Девушке-переписчице он уже восьмидесятилетним стариком говорит:

– А как мне хотелось вчера с вами прыгать с лестницы! Главное, обидно было, что никто из вас не умел прыгнуть, как следует. Надо прыгнуть и присесть немножко.

И вот что он пишет в 1864 году жене:

"Веселее всего, даже блан-манже и шума, и Николая Богдановича было вчерашний день то, что мы с Таней и Петей в пристройке повторяли все: "Са-а-аш Куп фер-шмидт!" (!!! staccato) этаким голосом".

Вы только представьте себе: взрослый, тридцатишестилетний человек, как раз в это время писавший "Войну и мир", – произведение, всей глубины которого и доселе еще не в силах вскрыть критика, – засел в пристройке с ребятами подростками и, забавляясь гулкими отзвуками, в радостном одушевлении кричит с ребятами "этаким голосом":

– Са-а-аш Куп фер-шмидт!!!

Ощущение блаженной и творческой полноты этой красивой, гармонической жизни хорошо передает в своих детских воспоминаниях один из сыновей Толстого, Лев Львович. Мальчик смотрит в окно, как отец едет на прогулку.

"Я наблюдал, как отец садился верхом, как он собирал поводья в левую руку и ловким движением закидывал правую ногу за седло. Не успев вдеть ногу в стремя он отъезжал от крыльца, увозя с собою на простор природы свои мысли и вдохновения. Я хорошо чувствовал тогда настроение отца и то, чем он жил и чем был счастлив. Он писал. День за днем он развертывал из своего воображения бессмертную повесть, и ничто не мешало ему в этом, а, напротив, все содействовало. Он был счастлив, занятый своею любимою работою, потому что она легко удавалась ему, потому что он делал дело, которое прежде всего удовлетворяло его самого, потому что от жизни он в то время получил все, что только мог и чего хотел. У него была жена, совершенно исключительная по достоинствам женщина, была куча здоровых детей, была слава, кругом его была русская природа и русский народ, который он привык любить с детства больше всего на свете…"

Маленький Лева лежит вечером в постели и думает. Из залы доносятся тихие аккорды: отец сидит за фортепиано, обдумывая на завтра свой роман, и тихо играет.

"Умиленный, я засыпаю под эти звуки, чтоб проснуться завтра для нового счастливого дня. Я безотчетно чувствовал в те годы, что целое море счастья было разлито вокруг моей детской жизни; я не понимал тогда, что этим морем, этим великим океаном была жизнь моего отца".

Действительно, счастье было полное. Трудно представить, чего же не хватало для еще большей полноты этого счастья.

И сбылось то, о чем Толстой мечтал в юности: "Мне хотелось, чтоб меня все знали и любили. Мне хотелось сказать свое имя, – и чтобы все были поражены этим известием, обступили меня и благодарили бы за что-нибудь". Так оно и случилось. Стоило Толстому появиться в каком-нибудь собрании, – и все именно бывали "поражены этим известием", готовы были обступить его и восторженно благодарить. Самые знаменитые люди за счастье считали послужить Толстому своим талантом. Однажды Толстой, по случайным причинам, не смог попасть на концерт приехавшего в Москву Антона Рубинштейна, и был этим очень огорчен. Антон Рубинштейн узнал про это, приехал сам к Толстому и целый вечер играл ему. Толстой заинтересовался музыкою Чайковского. И Чайковский, польщенный по его словам, "как никогда в жизни", специально для одного Толстого устраивает в консерватории концерт из своих произведений. Исполнители в этот вечер, – пишет Чайковский, – "играли как никогда. Видно было, что, играя так удивительно-хорошо, они старались для очень любимого и дорогого человека".

Ко всему этому жизнь Толстого отнюдь не была узко-эгоистическою. Беды, которые попадались ему на глаза, вызывали в нем горячий сочувственный отклик и потребность сейчас же вмешаться, действовать. В 1866 году рядовой Шибунин, солдат расположенного близ Ясной Поляны полка, дал пощечину своему ротному командиру, изводившему его несправедливыми придирками. Солдат был предан военно-полевому суду. Толстой выступил его защитником, сказал на суде горячую речь, но, конечно, ничего не добился. Шибунин был приговорен к смертной казни и расстрелян.

В 1873 году Толстой проводил лето в Самарской губернии. После нескольких недородных годов губернию поразил полный неурожай. Надвигался голод. Между тем не только никто в центре не знал об этом, но даже местная администрация не знала… или не хотела знать. Толстой поднял шум в газетах, ярко обрисовал надвигающуюся беду, страстно звал на помощь… И посыпались пожертвования, всюду образовались комитеты помощи голодающим…

Назад Дальше