Вот в чем был "соблазн", тридцать лет удерживавший Толстого от ухода, а не в салате из помидоров и ячменном кофе со сливками, которые ему готовила Софья Андреевна. Вот почему он говорил себе "так надо!". То "неожиданное, исключительное унижение, которое ему постоянно приходилось испытывать дома, представлялось ему, именно вследствие своей тяжести, тем бременем, которого он не имеет права сбросить. "Такое желание, – пишет он Черткову, – есть желание внешних благ для себя, – такое же, как желание дворцов, и богатства, и славы, и потому оно не Божие". – И в дневнике он пишет: "Вместо жертвы примера победительного, – скверная, подлая, фарисейская, отталкивающая от учения Христа жизнь. Но ты, Боже, знаешь, что в моем сердце, и чего я хочу. Если не суждено, не нужен я тебе на эту службу, а нужен на навоз, да будет по-твоему. Это скверный эгоизм. Самому хочется? Да. Дай мне жизни настоящей. И эта жизнь есть, и дана, и просить нечего".
Несомненно, что такое решение, даже с евангельской точки зрения – было падением, было сбереганием души, – тем сбереганием, о котором в Евангелии сказано: "кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее". И Евангелие говорит слишком ясно: "Если кто приходит ко Мне, и не возненавидит… жены своей, и детей своих, тот не может быть моим учеником". Вот на эту-то святую "ненависть" у Толстого не хватило душевной силы. Но именно этот "соблазн", и только этот, удерживал его от ухода, а не привязанность к внешним благам, его окружавшим.
И столь же несомненно, что, будь у Толстого не такая жена, он уж давно легко и радостно ушел бы в новую жизнь. Как жадно томился он по жене, истинной ему духовной подруге и помощнице, показывает любопытное послесловие его к одному чеховскому рассказу. Помните вы рассказ Чехова "Душечка"? Очень глупенькая девушка с бесконечно-любящею душою выходит замуж за антрепенера летнего сада. Всем сердцем она живет его интересами. Самым важным и нужным на свете она считает театр, негодует на публику, которой нужен "балаган", которой подавай "пошлость", а вот у нас вчера шел "Фауст на изнанку", и почти все ложи были пустые. После смерти антрепенера она выходит за лесного торговца, – и самым важным делом в жизни начинает считать лесное дело, а о театре отзывается: "Мы люди труда, нам не до пустяков. В театрах этих что хорошего?" Сходится потом с ветеринаром, – и самым важным в жизни считает ветеринарный надзор и т. д. Отношение Чехова к ней – добродушно-насмешливое, и другим, конечно, отношение это и не может быть: полюбит такая "душечка" революционера, – и пойдет с ним на смерть; а останется жива, выйдет за палача, – и будет ругать революционеров, задающих так много работы ее мужу. Но Толстой от этой "душечки" в восторге; его так подкупает ее способность слиться душою с делом любимого человека, что смешных и отрицательных ее сторон он совершенно не замечает. "Без женщин-врачей и сочинительниц мы обойдемся, но без помощниц, подруг, утешительниц, любящих в мужчине все то лучшее, что есть в нем, и незаметным внушением вызывающих и поддерживающих в нем все это лучшее, – без таких женщин плохо бы было жить на свете. Не было бы Марии и Магдалины у Христа, не было бы Клары у Франциска Ассизского, не было бы у духоборов их жен, которые не удерживали мужей, а поддерживали их в их мученичестве за правду. В этой любви, обращена ли она к антрепренеру Кукину или к Христу, главная, великая, ничем не заменимая сила женщины".
Относительно Толстого нам горько приходится пожалеть, что женою его не была хоть бы "душечка", если не Мария и не Клара. Мы имели бы в таком случае перед собою невиданно-красивую и своеобразную жизнь, цельную и гармоническую. В изображении самого крупного художника она, может быть, казалась бы нам неправдоподобной. А мы бы ее увидели въявь, собственными глазами.
VI
Но этого не случилось. На дороге Толстого выросла непреодолимая для него преграда, – и "биография" остановилась. Степной конь, вольно мчавшийся по равнинам жизни, был насильственно взнуздан и поставлен в конюшню. Помните, как у Флобера: "я истощился, скача на одном месте, как лошади, которых дрессируют в конюшне: это ломает им ноги". На целых тридцать лет Толстой оказался запертым в такую конюшню.
Тяжело наблюдать за этот период жизнь Толстого. Такая она сдавленная, скомканная, такая для него несвойственная! По существу он не имеет возможности претворить своих стремлений в дело, а стремления есть, властно требуют своего осуществления. И получается осуществление на одну сотую, на одну тысячную долю, – маленькое, никчемное, вызывающее улыбку и раздражительное недоумение. Дом полон прислуги; горничным и дворникам делать нечего, – а Толстой сам стелет себе постель и топит печку. На корм охотничьим собакам молодых графов тратится по сорок четвертей овса в год, – "вдвое более того, что осчастливило бы десятки семей", по замечанию Толстого, – а Толстой в этой избыточной жизни сам шьет себе сапоги. Лакеи самым существом своей работы поставлены в унизительное положение, – а Толстой, в этих условиях их работы, демонстративно здоровается с ними за руку, вызывая в них только смущение и конфуз. "Какая-то игра в Робинзона, – презрительно пишет Софья Андреевна. – Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало!"
В Москве Толстой уходит на Воробьевы горы пилить с мужиками дрова, – дело, для них нужное, а для него, на их глаза, барское баловство. В деревне у себя сам пашет, косит, убирает сено, когда есть наемные работники. И описание участниками этой работы Толстого дает тяжелое впечатление какой-то ребяческой забавы, игры в мужички, – как Толстой серьезно подбадривает их, как говорит: "Наляжем! После солнца нельзя работать. Так старики учат!" Он и на деревне работает, – пашет землю у вдовы, сам складывает ей печку. В условиях той бедности, которой Толстой для себя желал, это была бы, действительно, проповедь христианской любви делом. Но теперь, когда это делал барин-граф, когда мимо на великолепных лошадях со сворами борзых собак проезжали сытые, бездельные его сыновья, – вдова могла видеть в работе Толстого одну лишь блажь: купил бы сынам парою собачек меньше, – и нечего было бы самому пачкаться, да морить себя на ее пашне. И, конечно, Толстой хорошо понимал всю фальшь и ненужность этих своих трудов. "Мне нехорошо, – пишет он Черткову, – физическая работа почти бесцельная, т. е. не вынужденная необходимостью, отношений с окружающими меня людьми почти нет: приходят нищие, я им даю гроши, и они уходят. Мне очень тяжело".
В дневнике своем он рассказывает, как однажды хорошо поговорил с встречным мужиком-пахарем о Боге, как убедил его бросить пить вино. Мужик пришел к нему за книжками. "Я с гостями сидел на великолепной террасе, перед разбитыми клумбами, с урнами среди цветочных горок, – вообще среди той роскошной обстановки, за которую всегда стыдно перед людьми рабочего народа, когда вступаешь с ними в человеческие сношения". Этот стыд, – тяжелый, стесняющий, давящий душу, – теперь становится постоянным душевным состоянием Толстого. И это у человека, по натуре своей не переносящего ничего половинчатого, недоделанного, никакой фальши! По натуре своей, – бойца, смелого и задорного! Что же это за муки должны были быть!
Пришел однажды в Москве к Толстому сын известного сектанта-крестьянина Сютаева. Сын этот отказался от несения военной службы и только что отбыл наказание в шлиссельбургском дисциплинарном батальоне. После беседы молодой Сютаев собрался уходить, а было уже поздно. Толстой стал оставлять его ночевать. Тот жмется и отказывается.
– Что такое? Почему?
– Да признаться, Лев Николаевич, в бане давно не был. Очень вошь замучила.
– Ну, вот, пустяки какие! Оставайся. Я очень буду рад, если в моем доме рабочая вошь заведется. (Воспоминания И. Ф. Наживина.)
Кто в здоровых, нормальных условиях станет радоваться такой своеобразной чести? И кто, не принужденный переживать этого вечного стыда за себя, способен говорить так?
И все теперь – против Толстого, и даже слава его превращается для него в проклятие. Товарищи его и ученики идут в ссылку, в тюрьмы, в дисциплинарные батальоны, а его самого никто не смеет тронуть. Он пишет министрам, что корень зла – в нем, Толстом, что странно наказывать распространителей его учения, а его самого не трогать. Министры молчат. Александр III злорадно замечает: "Толстой ждет от меня мученического венца, – не дождется!" Кто делает то, что считает делом своей жизни, не должен бояться мученического венца. Но нелепо желать его. В тех же условиях, в которые попал Толстой, самодовлеющее мученичество, – само по себе столь противное его здоровой натуре, – начинает ему представляться верхом счастья. Он пишет одному из своих единомышленников, сидящему в тюрьме: "Ничто бы так вполне не удовлетворило меня и не дало бы мне такой радости, как то, чтобы меня посадили в тюрьму, хорошую, настоящую тюрьму: вонючую, холодную, голодную. Это доставило бы мне на старости лет искреннюю радость и удовлетворение".
Жажда дела все время мучит его великая. Но нет утоления этой жажде. В 1885 году он пишет жене из Крыма: "Здесь хорошо, но хорошо с людьми своими и с делом. Дело-то, положим, есть мне всегда, но какое-то слишком уже легкое. А я привык к очень напряженному". А какое такое напряженное дело, в которое он бы ушел всею душою, мог он найти в условиях своей жизни?
В 1891 году значительную часть России постиг жестокий голод. Паллиативное кормление голодающих могло удовлетворить Толстого в 1873 году, во время самарского голода, при тогдашнем его отношении к бедам жизни, как к несчастной случайности. Теперь же он так относиться к этому не мог. Он пишет Лескову: "Люди, которые живут всегда, не заботясь о народе, часто даже ненавидя и презирая его, вдруг возгораются заботами о меньшом брате! Мотивы их – и тщеславие, и честолюбие, и страх, как бы не ожесточить народ. Я же думаю, что добрых дел нельзя делать вдруг по случаю голода, а что если кто делает добро, тот делал его и вчера, и третьего дня, и будет делать его и завтра, и послезавтра, и во время голода, и не во время голода".
Но слишком в нем сильна потребность деятельности. Он едет в голодные местности на несколько дней, чтобы на месте ознакомиться с положением и написать статью о голоде, – увлекается, и остается на два года, и развертывает свою знаменитую деятельность по кормлению голодающих. И два года устраивает столовые, в осеннюю распутицу переезжает из деревни в деревню, весь уходит во всякого рода счеты и расчеты, подсчитывает муку, картофель, горох. "Тут отношения кормящих к кормимым, – пишет он художнику Н. Н. Ге, – тут греха конца нет, но не могу жить дома, писать. Чувствую потребность участвовать, что-то делать". И все-таки его временами охватывает омерзение "Я живу скверно, – пишет он одному из друзей. – Сам не знаю, как меня затянуло в эту работу по кормлению голодных. Не мне, кормящемуся ими, кормить их. Но затянуло так, что я оказался распределителем той блевотины, которою рвет богачей. Это скверно и противно, но не могу. Раз попавши в это положение, уж невозможно, прямо не могу отстраниться".
Нет подходящего дела, которое бы давало удовлетворение душе. И вот весь огромный избыток энергии, раньше уходивший у этого человека в жизнь, теперь направляется… на писание. Он пишет, пишет, пишет… Все пишет о том, как нужно служить Богу, как нужно жить. Еще в 1881 году он писал В. И. Алексееву: "То, что я писал и говорил, достаточно для того, чтоб указать путь; всякий ищущий сам найдет, и найдет лучше и больше, и свойственнее себе доводы, но дело в том, чтоб показать путь. Теперь же я убедился, что показать путь может только жизнь, – пример жизни… Действие этого примера одно дает толчок, пример, – доказательство возможности христианской, т. е. разумной и счастливой жизни при всех возможных условиях, – это одно двигает людей". Но этого-то одного Толстой и не имел возможности дать. Он пишет другу, сообщившему ему о мужественном поведении в тюрьме двух его последователей: "Какая сила! И как радостно – все-таки радостно за них и стыдно за себя… Одно остается: сидя за кофеем, который мне подают и готовят, писать, писать… Какая гадость! Как бы хотелось набраться этих святых вшей. И сколько таких вшивых учителей, и сколько сейчас готовится"…
И он пишет, пишет… Ужасно много пишет. "Я перестал себя чувствовать: une machine a ecrire (пишущая машина)", – сообщает он жене. Когда сотни за сотнями перелистываешь страницы религиозных писаний Толстого, думаешь: все учение Христа полно изложено в одной маленькой книжечке, да и то наполовину заполненной повторениями и рассказами о всяких чудесах. Нужно ли было для дела Толстого его многописание? И суть здесь не в несогласии с его взглядами. Книга Иова и Евангелие, Платон и Марк Аврелий, Паскаль и Ламеннэ, Шопенгауэр и Ницше, – можно с ними совершенно не соглашаться и все-таки с наслаждением читать их и перечитывать. Но навряд ли кто-нибудь, кроме правоверных учеников Толстого, перечитывает томы его религиозных писаний. Скучны они. И в них совершенно уже не чувствуется духа искания, – этого духа, составляющего главную прелесть Толстого. Теперь истина вся целиком в его обладании.
Случилось то же, что случилось бы, если бы Толстому в свое время не пришлось жениться. Мы знаем, какое важное и серьезное значение придавал он семейной жизни. Женился он уж тридцати четырех лет. Легко могло случиться, что и в эти годы он не нашел бы подходящей подруги, – именно потому, что слишком большое значение придавал этому. И остался бы холостяком. И тогда бы всю жизнь он много и упорно писал бы о счастье и поэзии семейной жизни, – желанной и недостигнутой. И не было бы у нас "Крейцеровой Сонаты", не услышали бы мы от него о браке того, что он писал, изжив семейную жизнь. Например: "Главная причина семейных несчастий та, что люди воспитаны в мысли, что брак дает счастье. Но брак есть не только не счастье, но всегда страдание, которым человек платится за удовлетворенное половое желание" (Дневник).
Так и теперь. Найденная Толстым истина, не претворенная в жизнь, постепенно закоченела, застыла, сделалась абсолютною. Толстой стал "пророком". Тяжелая болезнь в 1901 году, как подступившая смерть в 1910 г., по-видимому опять всколыхнула этот ищущий дух. Характерно наблюдение Максима Горького о перемене, которую он заметил в Толстом во время болезни: "Болезнь еще подсушила его, выжгла в нем что-то, он и внутренне стал как бы легче, прозрачнее, жизнеприемлемее. Глаза еще острее, взгляд пронзающий. Слушает внимательно и словно вспоминает забытое или уверенно ждет нового, неведомого еще. В Ясной он казался мне человеком, которому все известно и больше нечего знать, – человеком решенных вопросов".
Нечего гадать, что было бы с Толстым, если бы он осуществил в жизни свое учение, – к какого рода углублению и расширению живой жизни он бы пришел. Но одно несомненно, – куда-то он пошел бы дальше. Один богатый и знатный японец, бывший журналист, Току-Томи, стал толстовцем. Он пишет о себе в сборнике, изданном П. А. Сергеенко ко дню 80-тилетия Толстого: "Теперь я живу на маленькой ферме недалеко от Токио, в крошечном домике, со своею женою и собакою. Я развожу картофель и другие овощи. Я провожу день за днем, работая заступом, обрабатывая землю и выпалывая сорные травы. Почва так не возделана, сорные травы так быстро растут, особенно в эти летние дни. Все время, всю энергию я трачу на то, чтобы полоть, полоть, полоть… Может быть, таков уклад моей души, может быть, таков строй несовершенного мира. Однако, я вполне счастлив. У нас прекрасный сон и хороший аппетит. У нас есть все, что нам нужно".
Он вполне счастлив. И, может быть, на всю жизнь останется счастлив и доволен собою. А Толстой, – он, возможно, пополол бы год-другой, а потом… Потом дикий конь перескочил бы через забор огорода и помчался бы куда-то вдаль… Куда? Кто знает? Но как обидно, как горько обидно, что судьба так долго проморила в запертом стойле этого великолепного арабского коня и на тридцать лет задержала его прекрасный бег!
VII
В 1910 году, темною октябрьской ночью, Толстой тайно покинул Ясную Поляну. В письме, оставленном жене, он писал, что не может больше жить в той роскоши, которая его окружает, что хочет провести последние годы жизни в уединении и тиши, просил жену понять это и не ездить за ним, если она узнает, где он.
Он поехал к своей сестре-монахине в Шамардино, Калужской губернии, думал прожить там с месяц. И вдруг зловещий призрак женщины, искривившей всю его жизнь за последние тридцать лет, опять встает на горизонте. Получено известие, что Софья Андреевна едет за ним. Больной с повышенной температурой, под дождем и ветром, он рано утром с другом-доктором и дочерью уезжает на лошадях за восемнадцать верст в Козельск, там садится в поезд, чтобы пробраться в Ростов. На станции Астапово, тяжко больного, его приходится снять с поезда и поместить в домике начальника станции.
Он умирает, – это ясно и для него самого, и для всех окружающих. И не как пророк он умирает. Опять перед нами прежний Толстой, – ничего еще окончательно не нашедший, все еще ищущий.
– А мужики-то, мужики-то как умирают, – жалостно говорит он. – Как видно, мне в грехах придется умирать…
И перед самою смертью шепчет про себя:
– Не понимаю, что мне делать!
Последние слова Гете были: "побольше света!". Последние слова Виктора Гюго были тоже какие-то очень хорошие, – не помню, какие. Последние слова Толстого: "не понимаю!". И пускай. В своем роде эти слова еще прекраснее, чем самые возвышенные изречения.
Толстой не был пророком, не был святым. Но он был чем-то, что не менее важно для жизни. Он был страстным, безоглядным искателем, человеком, "взыскующим града". И был он еще художником, сумевшим собственную свою жизнь сделать одним из самых прекрасных своих произведений. И благодарение судьбе, что она дала ему возможность своим уходом внести последний, заключительный штрих в это художественное произведение жизни. Толстой умер не в прочно-оседлом яснополянском обиталище, он умер в пути, на глухом полустанке. Но через этот полустанок, ярко блестя рельсами, уходит вдаль бесконечная дорога…
Примечания
1
См. В. Вересаев. "Живая жизнь". Ч. I. О Достоевском и Льве Толстом.