Том 1. Повести и рассказы. Записки врача - Вересаев Викентий Викентьевич 6 стр.


- Вы чего же собственно хотите?

- В этом году, как вы изволите знать, - начал Гаврилов с тою же чуть заметною усмешкою, - Россию посетил голод, какого давно уже не бывало. Народ питается глиною и соломою, сотнями мрет от цынги и голодного тифа. Общество, живущее трудом этого народа, показало, как вам известно, свою полную нравственную несостоятельность. Даже при этом всенародном бедствии оно не сумело возвыситься до идеи, не сумело слиться с народом и прийти к нему на помощь, как брат к брату. Оно отделывалось пустяками, чтоб только усыпить свою совесть: танцевало в пользу умирающих, объедалось в пользу голодных, жертвовало каких-нибудь полпроцента с жалованья. Да и эти крохи оно давало народу как подачку и только развращало его, потому что всякая милостыня разврат. В настоящее время народ еще не оправился от беды, во многих губерниях вторичный неурожай, а идет новая, еще худшая беда - холера…

Николай Иванович слушал, забрав в горсть свою длинную седую бороду, и смотрел в окно.

- Общество, разумеется, по-прежнему остается достойным себя, - продолжал Гаврилов. - В этой новой беде, которая грозит уж и ему самому, оно забыло обо всем и бежит спасаться, куда попало. В народе остались только медики, а этого слишком мало. Народ нуждается в материальной помощи, а еще больше в духовной. Ни того, ни другого нет.

Николай Иванович положил голову на руку и стал смотреть на кончик своего сапога.

- Общество должно, наконец, прийти в себя. Оно всем обязано народу и ничего не отдает ему. "Другие трудились, а вы вошли в труд их", - говорит Иисус…

- Извините, пожалуйста, - прервал его Николай Иванович. - Я вот все слушаю вас… и мне все-таки неясно, чего вы, собственно, от меня желаете?

- Я обратился к вам потому, что мне Владимир Владимирович сказал, что вы хороший человек. В настоящее время на таких только людей и надежда.

- Вы хотите, чтоб я… пожертвовал в пользу голодающих? - медленно спросил Николай Иванович, подняв брови.

- Нам нужны ваше сердце, ваш ум, - сказал Гаврилов, чуть улыбнувшись, на небрежный вопрос Николая Ивановича. - Деньги - это последнее; только деньги нам не нужны. И во всяком случае я пришел просить у вас не денег.

- А чего же-с?

- Вашего нравственного содействия, активной работы в пользу несчастных.

- Вот как!.. Однако работа-то работой, а ведь, согласитесь, - прежде всего для этого все-таки нужны деньги.

- Миром управляют идеи, а не деньги. Прежде всего нужна любовь.

- Ну, а после нее - деньги? Ведь за хлеб купцу нужно заплатить деньгами, а не любовью.

- За деньгами дело не станет, их всегда легко собрать. То и горе у нас, что от всякого дела люди откупаются деньгами.

- Вы думаете? Ну, так я вам вот что скажу: у меня тут три четверти города знакомых, а я много собрать не возьмусь.

Гаврилов пожал плечами.

- Странно! Я здесь никого не знаю, всего только три дня назад приехал, а берусь вам собрать в месяц пятьсот рублей.

- Ну, исполать вам!.. - засмеялся Николай Иванович. - Я расскажу вам один случай. Был у нас тут в городе студент-юрист; кончает курс, а средств никаких; выгоняют за невзнос платы. Ну, вот я и вздумал устроить сбор. Заезжаю, между прочим, в одну богатую купеческую семью, в ко-торой состою врачом около пятнадцати лет. Барышни сидят - в брильянтах, в кружевах. Говорю им. Они поморщились. "Посмотрим, говорят, может быть, что-нибудь найдем". Я к брату их: "Там с ними не сговоришься; вы, Платон Степаныч, энергичный человек, - возьмитесь за дело как следует, ведь сами понимаете, нужно помочь!" И знаете, какой из этого вышел результат?

- Какой же вышел результат?

- Ну, как вы думаете?

- Ну-с?

- С тех пор меня перестали приглашать в этот дом! - отрезал Николай Иванович и стал закуривать папиросу.

Гаврилов внимательно посмотрел на него.

- Зачем вы лечите таких? - спросил он, чуть дрогнув бровью.

Николай Иванович запнулся от неожиданности вопроса и пожал плечами.

- Странное дело! Врач обязан лечить всякого.

Гаврилов продолжал лукаво смотреть на него и беззвучно смеялся.

- Какого же рода "активной работы" желаете вы от меня? - спросил Николай Иванович, нахмурившись. - Прикажете идти в деревню, в народ?

- Народ не только в деревне, а и в городах, везде, - и везде он нуждается в помощи. Нужно только одно: чтоб не господа благодетельствовали мужичью, а братья помогали братьям. Когда погорелец приходит к мужику, мужик сажает его за стол, кормит обедом и дает копейку, - погорелец знает, что он - товарищ, потерпевший несчастие. Когда погорелец приходит к барину, барин высылает ему через горничную пятачок, погорелец - нищий и получает милостыню. А милостыня есть худший из всех развратов, потому что она одинаково деморализует и дающего, и берущего. Господа съезжаются с разных концов города и с увлечением спорят о шансах Гладстона на избирательную победу или об исполнимости проектов Генри Джорджа, а тут же в подвале идет не менее ожесточенный спор о том, какая божья матерь добрее - Ахтырская или Казанская, и на скольких китах стоит земля. Это - два различных мира, не имеющих между собою ничего общего…

Николай Иванович нетерпеливо закачал ногою. Гаврилов со смиренною улыбкою спросил:

- Извините, может быть, я вам наскучил?

- Нет, что же-с? Сделайте одолжение. Но только… Я вот все время очень внимательно слушаю вас и все-таки никак не могу понять, что же я… обязан делать.

- Ближе стать, к братьям, больше ничего; помогать им, а не благодетельствовать, не беречь для себя знаний, которые должны быть достоянием всех…

- Да-с? - выжидательно сказал Николай Иванович.

- Приближается холера. Народ голодает - это лучшая почва для нее; народ невежествен - и это отнимает у него последние средства защиты. Пора. Пора же сознать, что когда люди кругом умирают, стыдно роскошествовать. (Гаврилов беглым взглядом оглядел стол с стоявшими на нем закусками.) Я всего три дня здесь, но уж видел прямо ужасающие картины нищеты - нищеты стыдливой и робкой, боящейся просить. Люди десятками ютятся в зловонных конурах, а мы занимаем по пяти-шести комнат; люди рады, если раздобудутся к обеду парою картофелин, а мы наедаемся так, что не можем шевельнуться. И если такие люди приходят к нам, мы смотрим на них не со стыдом, а с пренебрежением и не пускаем их дальше передней. Выход только один: сознать, что нечестный человек тот, кто не хочет понять этого, братски разделить с обиженными свой дом, стол, все; доказать, что мы действительно хотим помочь, а не убаюкивать только свою совесть.

- Если я вас понял, - проговорил Николай Иванович, сдерживая под усами улыбку, - вы мне предлагаете пригласить к себе в дом три-четыре нищих семьи, поселить их здесь, кормить, поить и обучать… Так?

- Да-с! - ответил Гаврилов, и по губам его снова пробежала чуть заметная усмешка.

Николай Иванович с любопытством смотрел на своего гостя. Наташа, подперев рукою подбородок и нахмурившись, также не спускала глаз с Гаврилова.

- Ну, скажите, господин Гаврилов, - увещевающим тоном заговорил Николай Иванович, - неужели же вам не стыдно говорить такой вздор?

- Почему вы полагаете, что это вздор? - спросил Гаарилов с своею быстрою усмешкою, нисколько не обидевшись.

- Мне бы еще было понятно ваше предложение, если бы дело шло просто о какой-нибудь определенной семье, которой нужна помощь. Но вы, насколько я вас понимаю, видите во всем этом прямо какое-то универсальное средство.

- Если вы одни так поступите, то этого, разумеется, будет мало. Но важна идея, пример. Вы - один из наиболее уважаемых людей в городе; ваш почин сначала, может быть, вызовет недоумение, но затем найдет подражателей. Потому и не удается у нас ничего, что все руководствуются лживою, но очень удобною пословицею: "Один в поле не воин".

- Д-да, картина во всяком случае довольно умилительная: мы работаем, выбиваясь из сил, втрое больше прежнего, а "братья"-постояльцы бьют себе баклуши на готовых хлебах… Воображаю, какую массу "братьев" мы расплодим по городу!

- Они вовсе не должны бить баклуши, они должны работать. Дайте им работу.

- Где мне ее прикажете взять?

- Работа всегда найдется. Пусть они чистят у вас сад, подметают двор, колют дрова. Они сами будут рады.

Николай Иванович с усмешкою махнул рукою.

- Ну, хорошо! Допустим, что все это легко исполнимо, что им найдется работа, что они сами будут рады; допустим, что этим путем мы в состоянии обновить мир. Но что прикажете в таком случае делать всем с собственными семьями? - И он в комическом недоумении развел руками.

- Семьи можно бы в настоящее время и не иметь, - сказал Гаврилов, понизив голос.

Николай Иванович быстро поднял голову и пристально посмотрел на Гаврилова.

- А-а! - расхохотался он, вставая. - Теперь, батенька, я вас узнал. Это - известная Zweikindersystem или, еще лучше, "Крейцерова соната"! Только, батюшка, вы немножко опоздали: уже и в Западной Европе давно доказана вздорность всего этого. Вы - толстовец!

Гаврилов чуть заметно улыбнулся.

- Я не слыхал, чтоб "всё это" давно было опровергнуто в Западной Европе, a Zweikindersystem тут ни при чем. Это - старая истина, которая не может быть опровергнутой. "Я пришел разделить человека с отцом его и дочь с матерью ее. И враги человеку - домашние его", - сказал Иисус…

Николай Иванович резко прервал его:

- Извините, пожалуйста! Я не знаю, что это за Иисус, я знаю только Иисуса Христа.

- Виноват! - почтительно ответил Гаврилов. - Я хочу сказать, что в настоящее время, когда все общество построено на крайне ненормальных отношениях, явления, сами по себе нормальные, становятся противоестественными и греховными. На человеке лежит слишком много обязанностей, чтоб он мог позволить себе иметь семью.

Гаврилов стал говорить о ненормальности строя теперешнего общества, о разделении труда и проистекающих отсюда бедствиях, об аристократизме науки и искусства, о церкви, о государстве. Говорил он, подняв голову и блестя глазами, голосом проповедника-фанатика. Николай Иванович слабо зевнул и вынул часы.

- Господа, однако уж восьмой час! - обратился он к нам. - Нужно велеть подавать лошадей, а то вам придется ехать совсем в темноте.

Гаврилов поднялся с места.

- Я, кажется, слишком долго засиделся, - сказал он со смущенной улыбкой. - Извините меня. Честь имею кланяться. Так на вас, значит, мы рассчитывать не можем?

- Мы? - переспросил Николай Иванович и поднял брови. - У вас что же, партия целая есть?

- Да, "партия" людей, которые думают, что общее благо должно ставить выше личного.

Когда Гаврилов ушел, Николай Иванович облегченно вздохнул.

- Господи, боже ты мой! - воскликнул он, оглядывая нас. - Сколько чуши можно наговорить в какие-нибудь короткие полчаса!

Наташа сумрачно взглянула на него и молча наклонилась над чашкой. Мне было неловко: правда, нелепостей было сказано достаточно, но… мне вдруг глубоко антипатичен стал Николай Иванович, и я не думал раньше, чтоб он был таким мещанином.

Подали лошадей. Мы простились и уехали. Город остался назади. Мы долго молчали.

- Да, этот человек по крайней мере знает, чего хочет, и верит в это, - сказал я, наконец.

Наташа быстро подняла голову, взглянула на меня и снова начала смотреть на тянувшиеся по сторонам поля.

- И все-таки он лучше всех, которые там были, - процедила она сквозь зубы, с злым, угрюмым выражением на лице.

Всю остальную дорогу мы лишь изредка перекидывались незначащими замечаниями. Наташа упорно смотрела в сторону, и с ее нахмуренного лица не сходило это злое, жесткое выражение. Мне тоже не хотелось говорить. Солнце село, теплый вечер спускался на поля; на горизонте вспыхивали зарницы. Тоскливо было на сердце.

7 июля

Довольно было этой случайной встречи, чтобы все так долго созидаемое душевное спокойствие разлетелось прахом, - и вот я опять не знаю, куда деваться от тоски. Мне вспоминается страстная речь этого человека, вспоминается жадное внимание, с каким его слушала Наташа; я вижу, как карикатурно-убога его программа, и все-таки чувствую себя перед ним таким маленьким и жалким. И передо мною опять встает вопрос: ну, а я-то, чем же я живу?

Время идет - день за днем, год за годом… Что же, так всегда и жить, - жить, боясь заглянуть в себя, боясь прямого ответа на вопрос? Ведь у меня ничего нет. К чему мне мое честное и гордое миросозерцание, что оно мне дает? Оно уже давно мертво; это не любимая женщина, с которою я живу одной жизнью, это лишь ее труп; и я страстно обнимаю этот прекрасный труп и не могу, не хочу верить, что он нем и безжизненно-холоден; однако обмануть себя я не в состоянии. Но почему же, почему нет в нем жизни?

Не потому ли, что все мое внутреннее содержание - лишь красивые слова, в которые я сам не верю? Но разве же можно бояться слов больше, чем я боюсь, разве можно больше верить, чем я верю? И я не "лишний человек". Я ненависть чувствую ко всем этим тунеядцам, начиная с темно-го Чулкатурина и кончая блестящим Плошовским, я не могу простить нашей чуткой славянской литературе, что она благоуханными цветами поэзии увенчала людей, заслуживающих лишь сатирического бича. Меня не пугает нужда, не пугает труд; я с радостью пойду на жертву; я работаю упорно, не глядя по сторонам и живя душою только в этом труде. И все-таки… все-таки мне постоянно приходится повторять себе это, и я ношусь со своею чахоткою, как молодой чиновник с первым орденом. Пусто и мертво в сердце; кругом посмотришь, - жизнь молчит, как могила.

8 июля

Сегодня после ужина Вера с Лидой играли в четыре руки пятую симфонию Бетховена. Страшная эта музыка: глубоко-тоскующие звуки растут, перебивают друг друга и обрываются, рыдая; столько тяжелого отчаяния в них. Я слушал и думал о себе.

Наташа стояла на балконе, облокотясь о решетку, и неподвижно смотрела в темный сад. Да, и ей нелегко… В речах этого Гаврилова на нее пахнуло из другого мира, далекого и светлого, - мира, в котором нет сомнений, в котором все живо и сильно. Но где путь туда? Я смотрел на Наташу, и у меня сжималось сердце: как грустно опущена ее голова, сколько затаенного страдания во всей ее фигуре… Почему так дорога стала мне эта девушка? Мне хотелось подойти к ней и крепко пожать ей руку. Но что я скажу ей, и на что ей мое сожаление? Она его отвергнет.

А звуки по-прежнему горько плакали. Чище и глубже становилось от них горе. И мне казалось, я найду, что сказать…

Я вышел на балкон. Недавно был дождь, во влажном саду стояла тишина, и крепко пахло душистым тополем; меж вершин елей светился заходящий месяц, над ним тянулись темные тучи с серебристыми краями; наверху сквозь белесоватые облака мигали редкие звезды.

- Хочешь, Наташа, на лодке ехать? - спросил я, помолчав.

Наташа очнулась и оглядела меня недоумевающим, отчужденным взглядом.

- Пойдем, - сказала она.

Мы спустились по влажной тропинке к реке.

- Как река прибыла! - тихо сказала Наташа, видима, чтоб только сказать что-нибудь.

- Да. И посмотри, какая тишина кругом: голосов ночи совсем нет. Эта так всегда после дождя.

- А ну! - Наташа остановилась и стала слушать. Потом пошла дальше.

Теперь я видел, что обманулся в себе: я не знал, как начать и о чем говорить. Мы сели в лодку и отплыли. Месяц скрылся за тучами, стало темней; в лощинке за дубками болезненно и прерывисто закричала цапля, словно ее душили. Мы долго плыли молча. Наташа сидела, по-прежнему опустив голову. Из-за темных деревьев показался фасад дома; окна были ярко освещены, и торжествующая музыка разливалась над молчаливым садом; это была последняя, заключительная часть симфонии, - победа верящей в себя жизни над смертью, торжество правды и красоты и счастья бесконечного.

Наташа вдруг подняла голову.

- Митя! Помнишь, мы раз с тобою шли по саду, я тебя спрашивала, что мне делать? Ты говорил тогда про сельскую учительницу. Скажи мне правду: ты верил в то, что говорил?

Я несколько времени молчал; я не ожидал, что она так прямо, ребром, поставит вопрос.

- Что тебе сказать на это? - ответил я, наконец. - Верил ли я? Да, Наташа, я верил. Но… Ты хочешь правды. Я видел, как ты смотрела на меня, когда я сюда приехал, видел, что ты чего-то ждала от меня. Меня это очень мучило, но что я мог сделать? Ты от меня ожидала разрешения своих вопросов! Голубушка, ты ошиблась. Рассказывать ли тебе, как я прожил эти три года? Я только обманывал себя "делом"; в душе все время какой-то настойчивый голос твердил, что это не то, что есть что-то гораздо более важное и необходимое; но где оно? Я потерял надежду найти. Боже мой, как это тяжело! Жить - и ничего не видеть впереди; блуждать в темноте, горько упрекать себя за то, что нет у тебя сильного ума, который бы вывел на дорогу, - как будто ты в этом виноват. А между тем идет время…

Есть силы, - боже, гибнут силы!
Есть пламень честный, - гаснет он!

Ты подозреваешь, что я сам не верю… Не верю? Наташа, голубушка, я верю, всею силою души верю, - это ты ошибаешься. Люби ближнего твоего, как самого себя, - нет больше этой заповеди. Если бы ее не было, мне страшно, что бы было со мною. И ты доверишь, что я не фразы говорю. Но тебе нужно другое. Жить для других, работать для других… Все это слишком общо. Ты хочешь идеи, которая бы наполнила всю жизнь, которая бы захватила целиком и упорно вела к определенной цели; ты хочешь, чтоб я вручил тебе знамя и сказал: "Вот тебе знамя, - борись и умирай за него"… Я больше тебя читал, больше видел жизнь, но со мною то же, что с тобой: я не знаю! - в этом вся мука.

Наташа сидела, подперев подбородок рукою, и сумрачно слушала. Как не похожа была она теперь на ту Наташу, которая две недели назад, в этой же лодке с жадным вниманием слушала мои рассказы о службе в земстве! И чего бы я ни дал, чтобы эти глаза взглянули на меня с прежнею ласкою. Но тогда она ждала от меня того, что дает жизнь, а теперь я говорил о смерти, о смерти самой страшной, - смерти духа. И позор мне, что я не остановился, что я продолжал говорить…

Назад Дальше