Без заката - Нина Берберова 12 стр.


XXV

Он был здесь, в том же городе, на той же улице, что и она, и к этому она довольно долго не могла привыкнуть. Он приходил, она открывала ему; на завтрак непременно бывали сардинки, которые она откручивала длинным ключом, всякий раз удивляясь, почему в это время не играет музыка, как в музыкальной шкатулке. И за завтраком ею делались маленькие странные открытия касательно той радости, которую доставляло ей его присутствие: прежде всего ей необыкновенно чудно делалось на сердце, когда она смотрела, как он ест. Почему? Во всяком случае, готовить она не умела, и это не было от хозяйственной гордости за купленные в лавке сардинки. И ничего материнского тоже не было в этом чувстве: мысль о пользе съедаемого никогда не приходила ей в голову. Ей нравилось смотреть, как он кладет себе в рот кусок самого обыкновенного бифштекса, как жует его, как глотает. "Вы голодны?" - кричала она ему, как только он входил. "Ужасно", - отвечал он, и от радости она теряла голову. И все, что он делал и говорил, было такое милое и обыкновенное; но и она была обыкновенная, и все, что было с ней, было тоже обыкновенным, - необыкновенное, может быть, было отложено кем-то (не ею ли самою?) на после, на какие-то грядущие сумерки, а сейчас жизнь шла просто, как сердце стучит.

Потом ей нравилось - и это было так глупо и смешно, что она, вероятно, никому бы в этом не призналась, - мыть его тарелку, его нож и вилку, и почему-то особенно - его ложку. А чашку его, из которой он пил чай, она оставляла на потом, и когда он уходил, сама пила из нее чай. Однажды от его телячьей отбивной котлеты осталась кость, и Вера поцеловала ее, прежде чем выбросить.

И еще; однажды у него за едой выпала из зуба пломба, и он попроси позволения пойти в ванную и выполоскать рот. Она слушала, затихнув, как он полощет зубы и выплевывает воду, и когда он вернулся, она сказала, что… впрочем, она ничего не сказала, а только хотела сказать, что готова слушать его вечно.

Он приходил ежедневно. Он сказал ей правду: он устроился в Париже на службу в картографическом заведении - не хуже и не лучше многих других. И вообще, - он был, как все. Веру это очень радовало, она тоже была, как все, она была "никто", и теперь их сближение тоже было не каким-нибудь особенным, а обыкновенным: он приходил завтракать, потом в шесть часов, когда он кончал работу, она приезжала за ним, и вечером, провожая ее домой, он поднимался и оставался, пока она не ложилась.

Чем ближе и теснее подходил он к ней, тем яснее она видела, что последняя с ним близость будет единственным возможным завершением того, что началось при первой встрече, что все, что волновало ее при мысли о нем, или при нем самом, все это той же природы, как и телесная ему принадлежность. Он торопил, она оттягивала этот обреченный час - каждый вечер приближал ее к нему, и она сопротивлялась уже из бессознательного желания не уторапливать судьбы, пока с оглушительным сердцебиением, в полуобмороке, с долгим ознобом блаженства, не стала его.

В прихожей горел свет, здесь, в комнате, в полумраке, на кресле лежала одежда, штора надувалась и опадала в окне; Карелов лежал на боку, подпершись рукой, она смотрела на его веселый рот и иногда трогала слабыми пальцами его губы, его шею. Обоим хотелось молчать. Она не видела своего лица, но его лицо было до такой степени необычно, так светилось оно в сумраке, что казалось, что оно само излучает бледный, живой, еще неоткрытый физиками, свет.

И было в этом лице ("а, значить, и в моем лице", - думала Вера) что-то совсем новое, что-то никогда до сих пор не появлявшееся и впервые Верой вообще увиденное в человеческом лице, - было выражение рабской принадлежности ей, полной в ней растворенности, окончательной преданности. "Почему он так смотрит? Ведь он хозяин всего, а я только раба его, - думала Вера. - Ведь он и сам знает, что повелевает он, а покоряюсь я, почему же он может на меня так покорно смотреть, при такой власти?"

Но Карелов не менял выражения своего лица и все продолжал смотреть на Веру и думать это же самое: почему, когда она хозяйка всего и распорядительница его жизни, когда все, что есть - от нее, через нее, из нее, - она смотрит так рабски в его глаза? Почему? Словно ждет, ловит его мысль, каждое его душевное движение - когда все мысли, все душевные движения - она сама.

Они не могли сказать друг другу об этом и не знали, что думают об одном и том же, но обоих удивляло, смущало и радовало это соединение страшной силы - человека над человеком - со слабостью, этой власти и этой покорности.

Потом она откинулась от него, и от полноты возникшего в ней волнения несколько слез выпало у нее из глаз. И сразу после этого наступила почти озорная веселость, босыми, стройными ногами протопала она в кухню и выжала два апельсина в стакан. Потом был хохот, искание спичек по столам и карманам, папиросный дымок, понесшийся в прихожую, к свету. Опять объятие, - долгое, полное шепота. И, наконец, сон.

В первый раз в жизни, - да, в первый раз! - она была не одна, и не потому, что рядом лежал кто-то, кто был с ней во все тесно бегущие мгновения, а потому, что тот, мельком брошенный когда-то взгляд извне на мир - лежащий по другую сторону чего-то, как бы напротив нее, запомнившийся торжественный и чудный миг на рассвете, сейчас был ей возвращен - и уже не на минуту, не на две, а на целую жизнь. В этом соединении с этой вселенной, перелившейся в нее, было все, что можно и чего нельзя вообразить: что-то бессмертное и грустное за раз, что-то обреченное и счастливое, как сама молодость. Она не одна была в объятиях Карелова - теперь с ней была вселенная, которая любила его вместе с ней.

- Скорее свет! - сказала она, чтобы еще увидеть его лицо, совпасть воображением с действительностью. - Я не знаю, почему мне страшно тебя. Именно тебя. Но как же я люблю тебя!

И это было окончательной ее мыслью.

"И это все мне, мне одной. Вся жизнь моя - мне, и он мне, и вообще - сколько всего кругом!" - думала Вера, идя рядом с Кареловым однажды вечером по улице и чувствуя, что сегодня - вот сейчас - начнется разговор, который Карелов несколько раз откладывал и который нисколько ее не беспокоит, потому что никакая сила в мире не может сделать ее счастливее, чем она есть. Они были недалеко от дома, шли по краю города, где мостовая была разрыта, где иногда - в теплый вечерний воздух - дышал холодом недостроенный дом.

Они сели за круглый столик на террасе маленького кафе. И Карелов, положив руку ей на обе руки, заговорил - чуть скорее и тише, чем обычно.

Да, он был женат. Разве сама она не сказала когда-то: "такие женщины, такие мужчины должны существовать"? Это и было такое, пропавшее через три месяца совместной жизни чувство. Лет восемь тому назад. Она была молоденькой девушкой, похожей на цыганку; сейчас она… Впрочем, он не видел ее больше двух лет; не видел дочери, которую она увезла с собой. Вера смотрела на женщин шедших мимо.

- Помните белые ночи? - спросила она.

- Конечно.

- Хорошо было говорить в белые ночи.

Женщины шли разные - старые и молодые, одинокие или под руку с мужчинами (у всех мужчин с некоторых пор для Веры были либо зверские, либо бараньи лица); и Вере казалось, что ни любопытства, ни ненависти, ни жалости она не чувствует к матери кареловской дочки, что она куда-то ушла от человеческих естественных чувств к себе подобным.

- Вы любили ее? Какая она была?

- Взбалмошная. Писала мне письма, сумасшедшие письма. Писала их еще тогда, когда мы вместе жили. Я покажу вам.

- Не надо. Не хочу… А девочка какая была?

- Девочка… Да вот вроде той, что бежит. Умная, дерзкая. Хоть с полицией, а разыщу их, найду. Деньги посылал по старому адресу, но деньги вернулись. Найду дочку - покажу вам. Хотите?

- Не знаю, - отвечала она искренне.

- У жены любовники были. С одним она и ушла. Я его встречал потом, она и от него ушла.

- Но это была ваша дочка?

- Да, тогда это была моя дочка.

"Неужели и это кончится, - думала Вера, - и он будет сидеть так в каком-нибудь городе, с картонной декорацией заходящего солнца за спиной, и рассказывать обо мне, и слова будут шуршать, как прошлогодние листья, как старая бумага в ящике стола, как шуршит - мертво и скучно для меня - все его прошлое с другой".

- Что же осталось? - спросила она и посмотрела туда, где низко, в темнеющем небе, бледная и большая задрожала звезда.

- Обида. И немножко на совести что-то. И неисправные документы.

- Ах, вот что! Так не думайте больше об этом. ("Не надо обращать в его сторону нахмуренного лица, даже самых малых душевных сил нельзя тратить на что-то, что не сама любовь", - думала она).

Они пошли по улицам, нарочно делая какие-то петли и круги, чтобы еще подышать этим вечером, который обещал стать звездным и чистым, и у Карелова было такое чувство, будто они сегодня вместе перешагнули через что-то, что еще лежало между ними, - так дружно перешагнули, так крепко держась за руки и так после этого товарищески верно и беззаветно взглянули друг другу в глаза. А то, что было до этого у обоих, уносилось, пропадало, очищалось, со всей разрушительной силой, на которую только способна человеческая память, оно рассыпалось, и будущее вилось над ними, как этот Млечный путь, похожий на обрубок человеческого торса. И внезапно какой-то темный угол озарился в Вериных воспоминаниях: она когда-то не могла припомнить одного евангельского стиха, который брезжил и не давался мыслям, а Евангелия у нее не было. В день выпуска, в то вольнолюбивое время, не зная, что с ним делать, она отдала его Шлейфер (православным ученицам было оно роздано в голубеньком картонном переплете). С тех пор Евангелия у нее не было. Сейчас не весь стих, но смысл его с отчетливой ясностью, с какой-то счастливой болью припомнился ей: Блаженны… Блаженны все: и жаждущие, и кроткие, и нищие, и я, и он, и все. Блаженны… Господи, до чего это хорошо!

- У вас есть дома Евангелие? - спросила она Карелова. - Мне хочется там кое-что посмотреть.

- Евангелие? Кажется, есть. Только очень рваное.

Она подождала у двери его дома, и он снес вниз целый чемодан: книг, писем, белья, старых сапог, - словом, полного своего бродячего хозяйства. И они долго разбирались в нем в ту ночь, и так как у нее в квартире не было каминов, то письма они жгли в плите, не разрывая, не комкая их, но аккуратно кладя по два, по три в огонь. Оба сидели на полу, и в его простодушии было что-то, что пугало и поражало Веру. Выходило так, что она, не раскрывшая своих ящиков и ничего не сжегшая, была скупее его.

- У меня есть одно письмо, - сказала она осторожно. - Я думаю, его лучше сохранить. Там сказано про жизнь, что это… Очень грубо сказано. Отчаянное письмо.

И про тебя там сказано, приблизительно, конечно, но тоже грубо. Про тебя будущего.

- Расскажи мне все.

- Когда-нибудь.

- Нет, сейчас.

- Нет, нет. Только не сейчас. Тебе будет скучно. Это - детская история.

- Сейчас, или я суну руку в плиту.

И как всегда - этому тоже научилась она недавно - чаще, чем когда они были в согласии, в их споре возникал тот стремительный, искажающий их лица ветер, который уводил их к поцелуям.

XXVI

Они ехали - но вовсе не туда, где сверкал в вечной своей красоте тот край земли, о котором когда-то рассказывал ей Сам и куда ей так долго хотелось уехать, - они ехали в дачном поезде за город, в одно из летних воскресений.

Поезд шел подрагивая, выбираясь из рельсовой паутины, а рядом с ним, то слегка отставая, то нагоняя его, тем же путем шел курьерской, дальний, еще не разогнавший свою скорость. И Вера видела, как в спальном вагоне первого класса, аккуратный старичок, сам улыбаясь себе в белоснежную бороду, искал что-то среди серебряных пробок раскрытого несессера; как рядом с ним, в следующем отделении, молодая женщина, сидя по-турецки, курила и записывала что-то в книжку, наморщив лоб; как еще дальше господин с дамой, шатаясь и держась друг за друга, распутывали какой-то шнурок. Потом курьерской пошел быстрые, мелькнул второй класс, где тесно сидели люди, потом - третий, где склабился в окне матрос, и вдруг произошло какое-то торможение (а дачный все шел себе и шел) и замелькало все в обратном порядке: господин с дамой распутали шнурок, и теперь она его сматывала, женщина, сидящая по-турецки, клала в рот круглую конфету, улыбающийся сам себе старик что-то капал в ухо. Шатнулся потный повар в окне вагона-ресторана, озаренное красным светом полыхнуло лицо машиниста, и вдруг - свист, и курьерский дернулся куда-то - и опять побежали одно за другим те же окна, те же лица, и вдруг все исчезло. Открылась даль.

- Хорошо бы и нам с тобою так, - сказал Карелов, мотнув головой в сторону курьерского.

Вера взглянула на него.

- Совершенно разучилась завидовать и желать. Ну, не все ли равно: куда и как?

Он отвел глаза, словно она слепила его словами. Когда он снова обратился в ее сторону, она не смотрела на него и чистила апельсин, и улыбалась сама себе. Она думала о том, что в эти недели она не то, чтобы отупела, а стала как-то менее чувствительна к тому, что вообще делалось в мире вокруг нее, и к самому миру, а улыбалась она потому, что знала, что это пройдет, а то, что за этим придет, будет, наверное, еще лучше.

Он не старался угадать, чему она улыбается. Коли улыбка - значит, есть чему. Ее улыбка все меняла для него, и Вера с щедростью обращала к нему эту улыбку. Но он был озабочен сейчас тем, как бы остатками здравого смысла взглянуть на нее со стороны, увидеть ее такой, какой видели ее соседи по купе, кондуктор. Он искал в ее лице, в ней самой, того, что раньше в женщинах бывало ему неприятно: суетливости, черствости, какой-то - мгновениями - скучной непроницаемости. Искал и не находил. Все в Вере казалось ему прелестным. А главное, чего он до сих пор не мог себе представить, было её, с вечной для него новизной, равновесие - ее "головокружительное равновесие", как он определял про себя, словно покои и постоянство счастья, которые исходили от нее, уравновешивались страстью, бесстыдством и исступлением, которые он в ней знал; словно вся она, со своим здоровым, верным телом и любящей душой уравновешивала целый мир злобы, болезней и тоски.

- Пожалуйста, не смотри так ласково на кондуктора, - попросил он. И она сейчас же стала смотреть в окно. Но она больше не могла смотреть иначе, и он это знал.

Стараясь не ступить на ноги пассажиров, она выходила в коридор и потом опять появлялась у двери, а ему в эти минуты, что ее не было, казалось, что она выпала из поезда. Опять все становилось на свое место, опять начинал он жить, то есть догадываться о ней, любоваться ею, обдумывать ее.

- Так о чем это я? - спохватилась она, - ах, да. Но тебе не может быть это интересно. - И она села на свое место.

- Если тебе станет скучно, ты скажи. Это, знаешь, было и прошло, а что с прошлого спрашивать?.. Он появился однажды перед вечером… Вообрази себе петербургскую мещанскую квартиру. Сумерки. Я вхожу с мороза… А в нем было что-то такое иностранное. Нет, не могу тебе это передать.

Она уже несколько раз пыталась рассказать ему про свою жизнь с Александром Альбертовичем.

- Он любил тебя? Ты любила его? Почему ты вышла за него? Как он умер?

- Тише, тише. Он появился перед вечером… Смотри, какой лес. Нельзя ли нам туда?

- Мы туда и едем.

- Однажды, в морозный день, в сумерках…

Теми же словами. Когда это было? Теми же словами начинала она уже однажды в жизни такой рассказ. Когда? Где? Сидя перед камином, одна, в день смерти Сама, когда так хотелось кому-нибудь рассказать о нем. И вот кончилось еще что-то, и опять начинается повествование. И неужели еще когда-нибудь сядет она напротив кого-то, и опять разовьется свиток: его фамилия была Карелов, не через "о", через "а". Это было далеко отсюда, в тысяча девятьсот двадцать каком-то году… Неужели может случиться, что она будет без него?

- Как это ты сказал однажды: чтобы в первой встрече не было заключено будущее прощание?

- Я это сказал? Когда?

- А может быть, мне это показалось… Как же возможно, чтобы не было прощания? Если бы были только встречи, без прощаний, не было бы музыки, стихов.

- Пусть не будет ни музыки, ни стихов.

Она рассмеялась.

Когда они вылезли и пошли лесом, начинавшимся от самой станции (маленькой, кирпичной, где один и тот же служащий продавал билеты, отбирал их, махал машинисту, подавал ящики в товарный вагон), когда они вошли в лес, где было жарко и сыро, где жесткая, совсем еще зеленая ежевика росла стеной, а верхушки дубов дрожали и текли в солнечном разливе, Вера сказала, что не помнит, когда в последний раз была в лесу, она даже забыла, что бывают леса. Правда, это было так давно! Может быть, это было еще в детстве. А главное, она никогда ни с кем не была в лесу вдвоем, не была в поле, на речке. Она никого не знала, кто бы это любил, кто бы позволил ей вот так остановиться и прислушаться, - ни к чему, или вздохнуть несколько раз - ни о чем. Дорога поднималась в гору и темнела, уходя.

- Там не страшно? - спросила она, улыбаясь своей широкой улыбкой и в эту минуту и в самом деле становясь похожей на мать.

- Не знаю. Мне не страшно. Мне даже тебя не страшно, - отвечал Карелов, нарочно удерживаясь, чтобы не взглянуть на нее.

- А мне вот тебя страшно, - ответила она серьезно. Все пенилось в ней, когда она это сказала, от чувства жизни, от чувства счастья, и она знала, что он знает, что все в ней пенится. Тихонько подойдя к нему, она приблизила свое лицо к его лицу, общими руками между его и своими глазами сделала щиты, так, что могло показаться, что сейчас ночь и они в темноте, и долго смотрела молча в его глаза. Ей хотелось сказать, что несмотря на то, что эта дорога вьется в гору, кругосветное путешествие окончено; что она всю жизнь думала, что она счастлива, но что на самом деле она была очень несчастна; что ей, хочется всегда, без конца быть с ним - и даже чтобы он этими руками, которыми ласкает ее, когда-нибудь закрыл ей глаза; ей хотелось сказать, что она знает, что и он хочет того же. И еще ей хотелось сказать - и это-то больше всего волновало ее - что в поезде ее тошнило, что она беременна.

Но она не сказала ничего, потому что, когда она стояла так близко от него, у нее не было голоса.

1936–1938

Назад