- И никого не надо больше, правда?
- Конечно, никого.
- Никого во всем мире. Ах, Верка, моя золотая рыбка! Прощай, Верка.
Она плакала, прижимаясь к нему, сжимая его руку обеими руками.
- Хорошо, что все это было, - говорил он. - Есть что увезти с собой, кроме канделябров и посуды. И ты теперь знаешь, и я знаю, что такое дружба.
- Да, Сам.
- И мы никому об этом не скажем. Пусть люди думают, что это невозможно, да?
- Да.
- А мы будем смеяться над ними и через десять лет, и через сто. И будем радоваться.
- Что было такое!
- Что было такое… Верка, - он вдруг изо всей силы обнял ее. Искры посыпались у нее из глаз от боли, и она почувствовала, что он плачет тоже.
- Сам! - крикнула Полина. - Пора.
- Ты плачешь, Сам?
- Нет, я не плачу.
- Нет, ты плачешь. Вот мы вместе плакали. Она отодвинулась от него.
- Может быть, ты мне дашь кусок косы? - спросил он.
- Это сентиментально.
- Знаешь что, перекрести меня. Она покраснела.
- Я ведь, ты знаешь, не очень-то верю… иногда, - сказала она неловко, но перекрестила его у переносицы. - Храни тебя Бог, помоги тебе Бог. Господи, если ты есть, сделай так, чтобы мы увиделись.
И она опять кинулась к нему.
- Сам, где же ты? - позвали издалека.
Вера встала.
- Так помни, что ты сказала: и через десять, и через сто…
- Да, да.
- И если я приду к тебе черт знает какой, безногий, паршивый…
- Ты будешь знаменитым музыкантом.
- …нищий, безносый…
- Какой ты дурак!
- Клянешься?
- Клянусь. А если я?
- Ты… подожди, не убегай. Ты, Верка, будь осторожна, будь… как бы это сказать… Боже мой, лучше было бы тебя взять с собою.
Она положила ему руки на плечи, он взял ее за локти.
- Прощай, - сказал Сам и поцеловал ее. - Почему я тебя раньше не целовал? Любишь меня?
- Да.
- А, как мне было хорошо с тобой!
Она вытащила его в переднюю. Дверь на лестницу была широко открыта: выносили вещи. Внизу стояли три извозчика с поднятыми верхами: дождь хлестал по лошадиным крупам, по клеенке колясок. Куда кто сел, Вера не видела, ее трясло, как в лихорадке, мигом намокло платье. И вот завертелись первые колеса.
- Жизнь моя, прощай. Помни меня! - прочла она на лице Сама.
- Прощай, и если навеки, то навеки, - ответила она еле слышно.
И вот вторая, а за ней третья коляска тронулись под проливным дождем на Николаевский вокзал. О, как вертелись колеса, как подпрыгивали кузова, как качались черные верхи, блестевшие траурным блеском!
X
Вера опомнилась. Перед ней был пустой камин, куда она смотрела, как в жестоком романе, сидя на стуле посреди этой гостиной, где когда-то проживал французский вельможа XVIII века. На черном экране камина была опущена лента этого детства, о котором так-таки некому было рассказать. Слезы высохли у нее на лице и оно слегка одеревенело.
- Наконец-то! - воскликнула Людмила, когда Вера вошла на кухню. - Куда это вы ходили? Тут без вас уж и слезы были, и крики, и капризы.
Ее быстрые, острые глаза обежали Верино лицо. И Вера в ответ будто в первый раз, внимательно посмотрела на нее.
Усталое, хмурое лицо, черные глаза. Расплакавшийся раз навсегда рот. Этой худой смуглой женщине давно - всегда - сорок лет. "Что же делать! - подумала Вера. - Может быть, где-нибудь раньше она бы сошла за красавицу, не ее вина, что в Париже, в двадцатых годах вышли из моды такие лица; усики, сросшиеся брови, жгучий взгляд, нос с горбинкой. Теперь в моде курносые, большеротые, круглолицые. Что делать…" - Удивительно, как совершенно ни во что теперь ценится женский плач - не дороже китового уса или страусового пера. Этот товар просто никому не нужен, - сказала сама Людмила однажды.
- Откуда вы это взяли? - спросил тогда задумчиво Александр Альбертович. - Какие глупости!
Но Людмила твердо стояла на своем. Года три тому назад ее бросил муж, прожив с ней восемнадцать лет. Мужа ее, когда о нем заходил разговор, всегда почему-то жалели.
- Куда это вы ходили? - спросила она опять. - Мне иногда кажется, что вы так уходите неизвестно куда, что вы и не вернетесь больше.
Вера улыбнулась широкой улыбкой.
- Если я не вернусь, то вы непременно - и очень скоро выйдете замуж за Александра Альбертовича. Только я вернусь.
Людмила засверкала глазами.
- Как вам не стыдно! Как вам не стыдно так меня пугать. Я вас с полицией верну.
- Да я же говорю, что уходить никуда не собираюсь, - опять улыбнулась Вера. - Мне и здесь хорошо.
- Это неправда.
Вера присела у двери.
- У меня умер друг детства, - сказала она, опустив глаза. - Он покончил с собой.
Людмила молчала.
- Я его с Петербурга не видела, мы были очень дружны. Он вспомнил обо мне.
Молчание. "Надо поскорее, а то она не успеет".
- Он скрипач, он приехал в Париж из Америки.
- Вера! - крикнул Александр Альбертович из спальни.
- Он повесился? - спросила Людмила жадно.
- Нет, он застрелился.
- Вера, - снова крикнул Александр Альбертович и она вскочила. - Что же ты не идешь? Да где же ты? Где была? С кем? Гуляла? А мне ничего не сказала. Бросила… А я проснулся, тебя нет, двенадцатый час. Людмила говорит: не знаю. Я кашлял сильно. Вот, - и он протянул Вере фаянсовый тазик с мокротой.
Она посмотрела на тазик, на него.
- Пожалуйста, не волнуйтесь, дорогой, милый, - и она, взяв его за плечи, заставила лечь обратно в постель. - Ничего не случилось. - Нет, она все еще не может молчать. - Случилось одно горе, не пугайтесь, не у вас, у меня. Помните, я вам когда-то говорила про Адлера.
- Ну хорошо, вот про Адлера. Расскажешь мне сейчас. А я совсем болен. Я кашлял. И я разбил градусник, я уронил его.
Она послала Людмилу за градусником в аптеку, помогла ему умыться, оправила постель. И принесла из кухни бульон и овсянку. Фаянсовый тазик она вынесла сама. - Людмиле он не позволял приближаться.
Ему было тридцать лет. Глаза его были огромны и совершенно лишены жизни - будто глаза слепого от рождения; невозможно было поверить, что он смотрит ими. Было похоже, что он ими слушает. На тонком длинном лице они были как два светлых пятна, и в их громадности и прозрачности было что-то вместе, и женственное, и мертвое. Он был худ, как призрак и красив, как те больные и, вероятно, безумные дети короля Эдуарда, которые изображены в кружевах и бархате на известной картине Деляроша. После бульона и овсянки он закашлялся и выплюнул кровь. Вера тепло укрыла его и отворила окно.
- Мои ножки, - пробормотал он, задремывая. Она принесла ему грелку.
И тогда потекли часы - часы ее жизни. Их было много, этих часов. Наведя глянец на кухонный кран, уходила Людмила. На дворе был май, был декабрь, - но Вера ведь все любила, так раз навсегда ей вздумалось отнестись к жизни. И не все ли равно, какая на дворе погода, и кто здесь, рядом с ней, и что ждет ее за срывом вон того глубоко сидящего календарного листика, когда она любила все, любила всех.
- "Ты все понимаешь". - "Ты всем нравишься". - "Ты всегда всем довольна", - говорили ей. Но продолжим, продолжим (просыпаясь ночью твердила она в страхе), продолжим еще эту преступную, эту железную любовь к жизни, другого ведь ничего у нас нет, одна она не уйдет, не изменит, умрет с нами вместе… И мертвою зыбью качалось за окнами этого дома время.
"А за окном цветочного магазина цветы обещали такую огромную, такую счастливую жизнь…"
Откуда это?
Это она сама сочинила в тот день, когда стояла над Саминым телом. Это было год тому назад, нет больше. Помнится, Полина приехала (одна - без мужа, без детей), помнится, они вместе ходили подготавливать мадам Адлер в больницу для нервно больных; на похоронах было так мало народу. Это было, кажется, весной. Не той, предыдущей. А сейчас - декабрь.
Это было полтора года тому назад.
Людмила полощет белье, Александр Альбертович смотрит огромными, полными слез глазами; Вера стоит посреди комнаты с фаянсовым тазиком в руках.
XI
Вера старалась вспомнить, когда именно к ней пришло впервые желание его смерти? Она припоминала свою жизнь с Александром Альбертовичем - три года. Она пытала свою память. Прошлый год: все было то же, и это желание в ней уже было; позапрошлый - когда он еще иногда вставал, иногда ходил; и год до этого - год Давоса, которого он не выдержал, не захотел, из которого бежал. Это, вероятно, было между первым и вторым его плевритом - через месяц после приезда из России; она тогда почувствовала, что хочет, чтобы он умер. Нет, это, может быть, было еще раньше, еще до отъезда, когда он был здоров. Она рыщет по последним петербургским месяцам. Он никогда не был здоров. И тут ей вспоминается венчание с ним в церкви, и она перестает вспоминать, думать, ворошить свою жизнь.
Он теперь дремлет весь день, и ему уже мало что надо. Доктор приходит все реже. Людмила требует, чтобы Вера взяла себе в помощь сиделку. Но посторонние люди Вере мешают.
- Единственно, кого я сейчас терплю, это вас, - отвечает она Людмиле, и то только потому, что вы вовремя уходите.
- Неужели вам не страшно? - спрашивает та, еще потемневшая, еще заострившаяся за эти годы. - Я все жду, когда вам станет страшно, тогда я перевезу свои вещи и перееду.
- Пока не надо, - отвечает Вера и смотрит в окно: оно раскрыто настежь - днем и ночью. На дворе… полагается быть зиме. Но зимы нет.
- Ложная весна, - говорит доктор, - как бывает ложная грудная жаба. В декабре месяце очень удивительно. Для туберкулезных - зарез.
Теплый дождь журчит днем и ночью по водосточным трубам, веет мягкий, тяжелый, сонный ветер; светает в десять часов утра, а в два уже горит в домах свет. Говорят, где-то на бульваре распускаются каштаны. Иногда ночью гремит и грохочет по крышам настоящая весенняя буря, ударяясь в прохожего сорванной вывеской, звенит разбитыми стеклами, рвет каменную трубу. К утру стихает. Облака лежат над городом; Сена, вздувшись, медленно уносит с набережной кирпич, песок, сторожевую будку.
С недавних пор Вера каждый день начала выходить к Сене и гулять по набережным: так велел доктор.
- Я понимаю, я все понимаю: героизм, любовь, жертва. Но час в день моциона - очень нужен. Вполне необходим для молодой женщины. Вы - молодая женщина.
"Я - молодая женщина, - повторила она про себя. - Черт знает, как это глупо звучит! Что за дурак!"
Но однажды она послушалась и вышла, просто так, ни за чем, вышла перед завтраком, в дождевике и толстых башмаках. Она ходила полтора часа, перешла на другой берег, зашла в Тюильри, и так было непривычно двигаться, дышать сладким, нежным воздухом, что вернулась она домой, словно выпив чего-то крепкого, и глаза у нее блестели, и горело лицо. Полтора часа! Александр Альбертович до вечера не говорил с ней, и только вечером сказал, что простил и забыл. И пусть она завтра опять выйдет.
Теперь у нее было две жизни. Первая была все та же, все тут же, с Людмилой, доктором и им, которого поздно было куда бы то ни было везти, которого незачем было уже лечить, который становился призрачно страшен в сумерках (а теперь всегда были сумерки) - два глаза смотрели из глубины комнаты на нее, на шприц с камфарой. Лечили не самую болезнь, а какие-то связанные с ней боли: пролежни, спазмы, кровотечения. И не стыдно было бы признаться первому встречному, что она хочет и ждет его смерти. Но когда началось это, когда? Неужели она не уследила? Это вкралось в ее жизнь, как вкрался сам Александр Альбертович: она не заметила его, это он заметил ее… "О тебе спрашивал один человек, - объявила однажды Шурка Венцова (это было так давно), - о тебе спрашивал - видела, тот, высокий, худенький. Он один, кажется, не был тогда пьян".
И Вера, помертвев, теряясь, чувствуя от волнения тошнотную слабость, спросила:
- И ты сказала ему, как меня зовут?..
Вторая жизнь начиналась за воротами дома. Мелочная лавка. Апельсины, яблоки. Тихий дождь, мокрый тротуар, и вдруг - лужа, в которой так отчетливо и спокойно отразилось что-нибудь яркое; воздух, движущийся на нее, упорный механизм собственного тела, ощущение жизни - необходимое, без которого она не может существовать, теряет себя, гибнет, ощущение: "я и ветер", "я и небо", "я и город" - дающее, не счастье, не о счастье теперь речь, а отдых, передышку. Она шла, ни о чем не думая, на обратном пути она начинала спешить и к концу уставала. Не раздеваясь, входила она в спальню и останавливалась в дверях. Ничего не случилось, он был по-прежнему здесь и думал, закрыв глаза, и это было лучше.
Только ей он позволял поднимать себя, убирать за собой.
- Я надоел ей, - шепнул он однажды, показывая на Людмилу, проходившую по комнате шумнее, чем следовало. - Она хочет, чтобы скорее умер.
Он теперь говорил шепотом, голоса у него не было. И однажды, когда они были вдвоем и текли, текли эти вечерние часы, и она шила, отрываясь ежеминутно, чтобы взглянуть на него или сказать ему что-нибудь, он медленно и тихо произнес:
- Давай вместе.
Она посмотрела на него, положив работу, и он добавил:
- И скорей.
Она подумала, что из всего того, что он ей говорил, это все-таки еще не самое страшное и что ее испугать не так-то легко.
- Ты останешься здесь… У тебя будет такая длинная, длинная, жизнь…
Он опять подождал. Она молчала.
- Ты не хочешь со мной?
Она положила руку ему на худую грудь, наперсток блестел у нее на пальце. Она молчала, не сводя глаз с его лица.
- Не хочешь! - прошептал он и опустил веки.
Она закрыла обеими руками лицо. Она просидела так некоторое время. Когда она взглянула на него, он спал. Сон его был теперь так тонок, что при нем нельзя было даже глубоко вздохнуть. И то, что нельзя было глотнуть воздуха в эту минуту, показалось ей особенно мучительным.
"Если бы в эту ночь!" - подумала она. Но в ту ночь он требовал показать ему коробку камфарных ампул. Зрение его так ослабело, что прочесть, что было написано на них, он не мог, но он долго разглядывал их, сжимая в руках коробку, пока его лицо не исказилось от плача.
- Милый, дорогой, - сказала она, - не надо плакать. Слава богу, сегодня ничего не болело и жар был совсем маленький, и завтра я не уйду никуда.
И она воткнула шприц в его сухую, всю исколотую ногу.
Теперь она уже не уходила к себе на ночь. На низком, узком, двухсотлетнем, как все здесь, диване, она ложилась, научившись во сне слышать все, что делается в комнате. Из окна шла влажная свежесть; в пролете двух домов иногда мелькала звезда. Когда в первый раз пришло к ней желание освобождения? Давно, давно. Оно пришло с тоской, с яростью. Может быть это было еще до свадьбы…
- Да, я вижу, была у вас ноченька! - сказала утром Людмила. - Замучил совсем?
- Нет, не совсем.
- Послушайте, хотите облегчить и ему и себе? Ведь все равно.
- Нет, не хочу.
- Вы сами знаете, что нужно сделать.
- Знаю, но не сделаю.
- Хорошенькую вы жизнь видели. Веселенькая молодость! Если бы не вы, он бы еще в прошлом году успокоился. Зачем это вам?
Вера не ответила. Она вдруг вспомнила: это началось в ту минуту, когда она впервые увидела Александра Альбертовича. Шурка распахнула перед ней дверь маленького венцовского "зальца".
- Вот. Знакомьтесь, граждане.
И Вера увидела на стуле, подле клетки с канарейкой, на фоне остатков когда-то могучего фикуса, не того, кого ожидала увидеть.
XII
Удивительны были это одиночество, эта тишина, которые настали после разлуки с Самом. Затих Петербург: не ходили трамваи, прорастала трава в щелях гранита, не звонили в церквах, молчали заводские гудки; затих мир, из которого сюда не доносилось ни одного звука: ни о землетрясении на Филиппинах, ни об изобретении американского ученого, ни о заключении мира союзников с немцами. Затихла Вера, потому что не с кем было спорить, смеяться, шептаться, некого было ждать, не к кому было бежать и некого было любить. Гимназия была позади, Сама не было, Шлейфер оказалась в чека - не сидела, а служила; отец Шурки Венцовой, священник, был выслан в Ладогу, и Шурка ездила к нему и пропадала неделями. От этих первых двух лет юности не осталось в памяти ничего, кроме волчьей, пещерной, жизни: волчьей несытости, печки, очередей, каши, которую ставили на ночь в теплый духовой шкаф, а утром съедали, писка чужих детей вселенных в дедушкину комнату - с отцом, путиловским рабочим, и матерью, белобрысой бабой, так и не научившейся пользоваться уборной.
Настю отпустили, и она, уезжая и собирая пожитки, плакала и говорила, что столько слез ни по ком никогда еще не проливала. Она оставила Вере своей платок, тот, который укрывал ее с головы до колен и в котором она бегала через улицу в лавочку и к Адлерам. И Вера всю зиму носила его, надевая поверх старую, тесную шубу. А шляпы в доме не осталось ни одной, их все обменяли своевременно на крупу.
Обменяли ковер, обменяли лисью ротонду, обменяли блюда и швейную машинку, и в неомраченном, в молодом и веселом лице матери появилось выражение усталости и грусти. Отец не подавал виду: он левел, старался найти всему объяснение, оправдание. Мать верила ему на слово, но Вера видела: она делает усилие, она не просто старается. Над нежным виском появился у нее седой волос; он вился и сверкал, и Вера безжалостно вырвала его. Потом их сделалось много и они даже стали идти таким печальным материнским глазам.
Были книги, были театры - и Вера несколько раз, по какой-то необъяснимой случайности, сидела в царской ложе в Александринке, где бархат с барьера был сорван и почему-то среди красных кресел стоял простой железный стул. Были семечки, семечки и шинели; тьма зимой и белые ночи летом - особенно почему-то в том году долгие и светлые. Сперва - каток в столовой, сталактитами замерзшая вода в ванной, хлынувшая из лопнувшей трубы; потом - совсем особенный, рушащийся, умирающий город, все красоты и медленную смерть которого Вера готова была отдать за банку сгущенного молока, пробитую гвоздем, из которой можно было высосать жирную жидкость, за кусок жесткого сала, за пыль какао, щекочущую горло, которую она глотает ложками, когда отец приносит из института паек на спине. Но главное - одиночество, вот что тогда было: не к кому пойти, некого ждать, некого любить. Затихает мир вокруг, затихает город. Но Вера не хочет затихать, она хочет буйствовать. Ей двадцать лет; сбывается ее мечта - она становится похожа на мать, она становится все лучше. Начинается какое-то таинственное цветение: она может петь; недавно она нарисовала тот пейзаж, что виден, если высунуться из окна (решетка сада, знаменитый особняк, взятый под хлебный распределитель, дерево); она умеет танцевать, и, однажды, она сочинила стихотворение. Но важнее всего то, что она ничего не боится.
Любить некого, но тайное буйство обуревает ее все сильнее, ей кажется, что еще немного и - как в рассказе Гаршина - растение пробьет стеклянную крышу и посыплются стекла. Пусть вокруг нее посыплются стекла! Очень это будет хорошо. Великолепно. Замечательно. Но только, пожалуйста, не надо замуж. Не надо приличного господина, представленного ей в знакомом доме, не надо родительского согласия. Не надо признания и первого поцелуя… Ей хочется чего-то совсем на все это непохожего; она еще сама не выдумала, чего именно.