Собрание сочинений. Том 2. Карусель. Дым без огня. Неживой зверь - Тэффи Надежда Александровна 15 стр.


Это ничего, что все они кричат зараз и все разное. В конце концов, они все-таки до чего-нибудь докричатся.

Настоящая же беда будет только тогда, когда кто-нибудь вдруг предложит:

– Позвольте, господа, нельзя всем говорить сразу. Назначим очередь. Я запишу желающих высказаться.

Он запишет.

Первым встанет Иван Петрович, который только что так мило-оживленно и толково предлагал устроить сбор в пользу цветка.

Теперь он будет тянуть, сам не зная, что, мучиться, сам не зная, за что, и все будет стараться, во что бы то ни стало, закруглить фразу:

– Милостивые государи и милостивые государыни, – скажет он, если даже среди присутствующих не найдется ни одной дамы. – Мы собрались под этой гостеприимной кровлей для обсуждения… мм-мя… мм-мя… интересного для нас вопроса…

Все, конечно, сами знают, для чего собрались, но все понимают, что раз он записан и говорит в очередь, то он уже не человек, а оратор, и от него все нужно стерпеть.

– Так что же, господа, – спросит какая-нибудь простая душа, когда оратор смолкнет, – концерт мы устраиваем или спектакль?

– Позвольте, теперь очередь Сергея Аркадьевича.

Сергей Аркадьевич встанет и приступит прямо к делу:

– Милостивые государи и милостивые государыни. Для того, чтобы уяснить себе вопрос благотворительности, мы должны осветить его историческим фонарем. Пойдем смело в глубь веков и спросим тень мм-мя… мм-мя… тень Муция Сцеволы и мм-мя… мм-мя… Марка Аврелия…

Когда они будут расходиться по домам, вспотевшие, утомленные, охрипшие и увядшие, кто-нибудь, самый добросовестный, спросит просто:

– Ну, а как же, господа, быть насчет концерта? Устраивать, или лучше спектакль?

– Да как вам сказать, – ответят равнодушно другие ораторы, – можно и концерт, можно и спектакль. Посмотрим, каких артистов легче будет достать.

И тень Марка Аврелия кротко улыбнется из глубины веков.

Дым без огня

Позор

Перед Рождеством приехал в усадьбу Селиверстов, известный лошадник.

Глазки у него были маленькие, мокренькие и все время врали, что бы сам Селиверстов ни говорил и в чем бы ни клялся.

Привез он с собой еще какого-то Пелагеича, – личность совсем неопределенную, без пола, без возраста, обмотанную шарфом выше ушей, а из-за шарфа торчала седая шерсть не то от тулупа, не то собственная, Пелагеичева.

– Ты, брат, Пелагеич, поди, посиди пока на кухне, – отослал его Селиверстов и тем сразу определил Пелагеичев ранг.

А сам пошел охаживать помещика. Охаживал четыре дня.

Выпивали за завтраком, выпивали за обедом, выпивали за ужином.

Селиверстов нравился помещику, потому что вкусно обо всем рассказывал, смачно крякал, лукаво подмигивал и льстил.

– Да уж, Верьян Иваныч, такого другого, как ты, и искать не стоит, – все равно не найдешь. А и найдешь, – не обрадуешься.

Селиверстов подмигивал.

– Не обрадуешься, друг ты мой, потому что дело с тобой вести надо тонко. Даром что барин, а всякого околпачишь.

И врал глазами, и подмигивал так лукаво, что у помещика на душе щекотно делалось.

Он невольно впадал в тон Селиверстова, покрякивал после рюмки водки и подмигивал:

– Э, что там, брат Селиверстов. Мы, брат, оба сами с усами, палец в рот не клади.

И мало-помалу охаживался, то есть сдавался на доводы Селиверстова вести лошадей самому на городскую ярмарку, а не ждать покупателей на дом.

– Шут его знает, – говорил он вечером жене. – Твой отец, действительно, дурака валял. Заводишко-то у вас паршивый, – по одежке протягивай ножки, нечего тут покупателей высиживать. Мы тоже сами с усами.

Жена в ужасе вздувала руки кверху с тем расчетом, чтобы кружевные рукава парижского капота откидывались крыльями на спину, и восклицала:

– Валерьян, как ты выражаешься! Какое у тебя ужасное арго!

По два раза в день выводили лошадей.

Лошади, немножко одичавшие в зимней темноте конюшни, косили злыми, сузившимися глазами и поджимали по-собачьи задние ноги.

Из кухни выскакивал Пелагеич, выделывал какие-то выверты, щупал лошадям хвосты, смотрел языки и вдруг свирепо вскрикивал, взмахнув руками перед самой лошадиной мордой:

– Но-о! Балуй!

Помещик тоже щупал хвосты, кричал "балуй" и говорил, что он с усами.

Лошадей уводили, Пелагеич уходил в кухню тихо и понуро, как отлаявшая собака, и от серой не то тулупьей, не то его собственной шерсти шел пар.

Селиверстов от завтрака до обеда бродил один по двору, шевелил за спиной пальцами, смотрел, как идет снег, деловито и хозяйственно оглядывал тучи, словно принюхивался к ним, а глазки его бегали и врали, и охаживали.

На третий день помещик совсем оселиверстился и так заговорил, что жена из соседней комнаты некоторое время думала, что это Селиверстов сам с собой на два голоса разговаривает.

– Так, значит, ехать самому, братец ты мой? Можем, очень даже можем.

– А и штука ты, Верьян Иваныч, – лисил Селиверстов. – Такого жулика, как ты, я еще и не видывал. Ведь если ты теперь надумал сам ехать, – всем нам капут.

– Небось, процентики-то сдерешь, старый коршун, – хорохорился помещик.

– Не в процентиках сила, а поучиться около тебя охотно. Ведь, такого мазурика, как ты, и искать не стоит, – не найдешь.

– Н-да-с. А найдешь, – наплачешься! И искать не советую! – торжествовал помещик, и на душе у него делалось щекотно.

Решили ехать.

Поедут за два дня. Займут для лошадей лучшие квартиры, те самые, на которых всегда знаменитые кокоревские лошади останавливаются.

– Под носом перебьем, покупателя самого лучшего поймаем. Пелагеич с рассвета шмыгать пойдет, Пелагеич все вынюхает, – ангел, а не человек, – что твоя щука.

Собирались весь день, со смаком. Выпивали, закусывали, хлопали друг друга по рукам, крякали.

– Скоро ли этот кошмар кончится, – вздыхала помещица. – Je suis epuisee!..

И розовые ленты нервно дрожали в парижских кружевах капота.

Вечером зазвенели у подъезда бубенцы тройки.

– Зови сюда Терентия, пусть выпьет с нами посошок на дорожку, – распорядился помещик.

Терентий в расшитом тулупе, румяный, молодцевато-курносый, кланялся образам, кланялся господам, опрокинул в себя два стакана водки, вместо закуски понюхал собственный рукав и пошел увязывать барскую кладь.

Пил посошок и Пелагеич, вздыхая и всхлипывая.

Помещик, в мягких валенках, засунул рукавицы за красный гарусный кушак, чувствовал себя первейшим кулаком, мошенником и мерзавцем и был весел и горд.

– Погребец-то уложен? Ехать долго, ночью иззябнем в поле, коньяком погреемся.

Наконец помолились, поклонились, присели перед дорогой.

– Ну, с Богом.

Снова перекрестились, подтянули кушаки, надели рукавицы.

Во дворе было темно. Снег мокрой, пушистой свежестью лип к глазам, и на ало-желтых квадратах освещенных окон видно было, как кружатся белые хлопья и летят вверх, точно идет снег не с неба, а с земли.

– Метет! – сказал кто-то.

– В степу большая пыль будет, – хрюкнул Пелагеич.

Усадебный сторож Егор держал коренника прямо за морду и кричал во все горло Терентию, чтобы тот мимо какого-то тына забирал круче.

– Но! Пус-ка-ай! С Богом! – крикнул помещик.

Егор отскочил, коренник дернул, пристяжные присели, сбились в кучу, притворились, что совсем не понимают, чего от них требуют, и лучше бы уж их отпустили назад в конюшню. Потом запрыгали неровно и сбивчиво, то отлетая в сторону, то прибиваясь к кореннику, хитря и надеясь, что господа, видя их полную неспособность к подобному делу, одумаются и выпрягут их.

Мелькнула у ворот короткая, безногая тень увязшего в снегу конюшенного мальчишки.

– О-го-го-го!

Ветер подхватил, закрутил, оборвал звон бубенчиков и снова отдал его.

– Поехали!

– А и мошенник ты! Все-то ты понимаешь, даром что барин! – надрывался в белой мгле лебезивый голос Селиверстова.

Пелагеич чуть темнелся на козлах, рядом с Терентием и все белел и таял.

Ветер был не сильный, и снег не густой, порой совсем стихавший, и только снизу, словно дымком, подкуривался, но усадьба, лежащая, как все степные поместья, в глубокой балке, скрылась из глаз мгновенно.

Разговаривать было трудно. Ехали молча.

Изредка Терентий слезал с козел и, тыча кнутом в снег, щупал дорогу. Тогда видно было, как тревожно, по-птичьи, начинает дергаться голова Пелагеича, которому давали подержать вожжи.

Часа через три проглянула луна, чуть-чуть, краешком.

– Терентий! Много ли отъехали? – спросил помещик.

– Да версты тридцать три добрых будет.

– Ну, так можно и закусон доставать.

Оживились, закрякали, стянули рукавицы с застывших рук, выпили по очереди все из отвинченной крышки походной фляжки, закусили подмерзшими пирожками; еще выпили, еще закусили.

Лошади стояли тихо, словно прислушиваясь; пристяжные нюхали снег, и стихший дымно-снежный ветерок шевелил их хвосты и гривы.

Выпили еще, помахали руками, подтянули кушаки, перекрестились.

– С Богом, трогай!

– Ишь, ты, все-то он понимает, даром что барин.

– Сами с усами. Поехали.

Пристяжные уж не притворялись. Они знали, что их дело проиграно, и обиженно семенили тонкими ножками, изредка срываясь и испуганно выныривая из ухаба.

Часа через два помещик крикнул:

– Терентий! Не потерял ли, ворона, дорогу? Чего это до сих пор Ванькина села не видно?

– Должно быть, что проехали, пока мело, и не заметили, – отвечал Терентий.

– Надо быть, проехали, – прихрюкнул и Пелагеич. – В степу-то пыль, ну, и не видно.

– Проехали, так и ладно, можно и привал сделать, веселее ехать будет.

Опять достали погребец, пили, крякали, закусывали, крестились.

– С Богом!

– Ого-го-го-о!

"Брынь-брынь-брынь!" – отчетливо сказали бубенчики в притихшем, опрозрачневшем воздухе. Подремали.

– А-во, а-ва-ва-ту, – завякал что-то с козел Терентий и приостановил тройку.

– Ты чего? – не понял спросонья помещик.

– А вот она, дорога-то! А вы давеча думали, я сбился. Вот и следы, – проехал тут кто-то недавно. Я свое дело знаю, я по дороге ехал.

– Ну и ладно. Ехал так ехал. А не погреться ли малость? Теперь, верно, скоро и Замякино.

– Скоро и Замякино.

Снова погрелись, покрякали, закусили, похлопали руками.

– С Богом!

– Ого-го-го!

"И брынь, и брынь, и брынь!". Дорога стала лучше, укатаннее.

– Это, видно, куринские на ярмарку проехали. Ишь, как укатали.

– Что ж, спасибо им. Небось, квартиры у нас не перебьют. Ха-ха! – щекотал душой помещик.

– А что, – острил Селиверстов, – куринские мужики богатые, – может, целых двух кобыл погнали.

– Ха-ха-ха! "Брынь-брынь-брынь!" Ехали.

– А что, Терентий, не видать Замякина?

– Не видать чего-то.

– А может, и проехали?

– Может, и проехали.

– Тогда скоро Букино будет?

– Скоро Букино. Букино тут справа останется. Ехали. Дремали.

– Ну, что же Букино?

– А кто его знает? Не видать чего-то. Опять задремали.

– Тпррру!

– А? Что?

– Что случилось?

Терентий обернулся, растерянный.

– Да чего-то, будто мужик стоит.

– Мужик? Где мужик?

– Да вон, на дороге.

– И впрямь мужик! Как же его занесло-то?

– А что, барин, – вдруг сказал Терентий. – Ведь никак это наш Ягор.

– Егор? Чего ты врешь-то, как же его сюда занесло?

– А ты покричи, – посоветовал Селиверстов. Пелагеич перекинул ноги в сани и быстро крестился.

– Ягор! А Яго-ор! – зазвенел Терентий. – Ты, что ли?

– Его-ор! Его-ор! – помогли помещик с Селиверстовым.

– А ва-а-у-а!.. – загудело в ответ.

– Ей-богу, Ягор, – растерялся Терентий.

У помещика мелко задрожала нижняя челюсть. Короткая, безногая в снегу фигура приближалась, качаясь.

– Яго-ор!

– Я! Я!

– Да как ты сюда попал-то?

– Да что, как попал!

Лицо у Егора испуганное, глаза выпученные, как руками развел, так рук и не собирает.

– Как тебя занесло-то сюда, в поле, за пятьдесят верст?!

– Да что, как попал, – повторяет Егор. – Уехали вы, а потом, слышу, едет кто-то по дороге, а потом опять. Вышел за ворота, слушаю – катает кто-то на тройке вокруг гумна. И всю-то ноченьку так. Я уж хотел народ скликать. Да дай, думаю, выйду посмотрю. Вышел, ан они, голубчики, тут как тут. Смотрю, тройка будто наша, а тут кричат: "Ягор, Ягор". Батюшки, никак и впрямь наши! И чего же это вы, родные, всю-то ноченьку вокруг гумна да на тройке? С нами крестная сила!

Помолчали.

– Теперь уж не доехать, – вздохнул Терентий. – Лошади пристали. Без малого верст пятьдесят прошли.

– Въезжай во двор, – сухо сказал помещик. – Завтра узнаешь, где раки зимуют.

Он уже не чувствовал себя больше ни кулаком, ни мерзавцем, а был самым обыкновенными человеком, у которого нос застыл и которому как судьба определила быть лежебокой-помещиком, так ему на том и остаться, а в "сами с усами" никогда и не выскочить.

– Ничего, и завтра поспеем, – смущенно лебезил Селиверстов. – В такую метель коробовские, небось, тоже хвосты завязили.

Но помещик уныло молчал и не слушал. Так молча вошел и на крыльцо.

– Что, брат! Без сметаны скис! Засме-ю-т! – подмигнул Селиверстов не то себе, не то Пелагеичу.

Должно быть, себе, потому что Пелагеич был слишком подавлен, чтоб что-нибудь понимать. Он только молча тряс тулупом, как собака шкурой, сбрасывая снег, и тихо поплелся в кухню.

А в окнах голубело утро. Наставал день позора.

Продавщица

Мадмуазель Мари с утра одета и затянута в рюмочку.

На голове у нее двадцать два локона цвета старой пакли, которые она каждый день пересчитывает, чтобы девчонки за ночь не отрезали пару-другую для собственной эстетики.

Мадмуазель Мари любит встречать покупателей, стоя в двух шагах от прилавка, повернув в профиль свой вздернутый нос.

Справа от нее – три колонны белых картонок, слева – три колонны черных. Сама она – как жрица этого таинственного храма, а прилавок – как алтарь, на котором грудой лежат хвосты и перья невинных жертв.

Вот звякнул дверной колокольчик.

Мадмуазель Мари делает выражение лица такое, какое, по ее мнению, должно быть у француженки: вытягивает шею, складывает губы бантиком и удивленно закругляет брови.

Взглянувшему на нее мельком непременно покажется, будто она понюхала что-то и не может определить, что именно такое.

В таком виде она встречает покупательницу.

– Что угодно, мадам?

– Покажите мне, пожалуйста, какую-нибудь шляпу.

– Мадам, конечно, хочет светлую шляпу, потому что в настоящее время никто темных не носит.

– Нет, мне именно нужно темную.

– Темную?

Лицо мадмуазель Мари выражает неожиданную радость.

– Темную? Ну, конечно, для мадам нужно темную, потому что только темная шляпа может быть изящна. Ну, смотрите, вот эта, например.

Она вынимает из картонки пеструю шляпу.

– Вот эта. Чего только тут не накручено! Разве кто скажет, что это хорошо? Они себе там навыдумывали в Париже всякого нахальства, так мы тут из-за них должны страдать. Зачем? Когда мы лучше купим изящную темную шляпу, так она…

– Позвольте, – перебивает покупательница. – Покажите-ка мне эту пестренькую; она, кажется, хорошенькая.

– Ага! – торжествует мадмуазель Мари. – Я уже вижу, что мадам понимает толк! Ну, это же самая парижская новость. Уж новее этого только завтрашний день. Вы посмотрите, как это оригинально. А? Что? Посмотрите эти цветы! А? Это разве не цветы? Это цветы!..

– Подождите, я хочу примерить.

Но мадмуазель Мари примерить не дает. Она глубоко уверена, что каждая шляпа выигрывает над ее собственной физиономией.

– Позвольте, я надену сначала на себя, так уж вы увидите.

Она надевает и медленно и гордо поворачивается перед покупательницей. А покупательница смотрит и не может понять, отчего шляпа вдруг перестала ей нравиться.

– Нет, от нее как-то щеки вылезают, и нос задирается. Нет, уж лучше я возьму что-нибудь темное.

– Темное? – радостно вспыхивает мадмуазель Мари. – Ну, я же вам говорила, что если что можно носить, так это только темное. Вот могу вам предложить.

– Нет, я лилового не хочу. Мне лучше что-нибудь синее.

– Синее?

Мадмуазель Мари приостанавливается, и видно, как в ее голове проходит целая вереница шляп. Она вспоминает, есть ли у нее синяя.

– Синяя? Но знаете, мадам, синих теперь совсем не носят! Я даже удивилась, когда вы такое слово сказали. А впрочем… Лизка! Подай вон ту картонку. Вот, мадам, синяя. Ну, это же такая шляпа! Это кукла, а не шляпа. И самая модная; это, заметьте себе, гусиное перо из настоящего гуся!

– Подождите, дайте же мне примерить.

– Позвольте, мадам, я сама, так вам будет виднее.

– Пи… Нет, и эта мне не нравится. Все у вас какие-то такие фасоны, что нос задирается, а щеки висят.

– Ну, это же такая мода. Самая последняя… Перо самое последнее… Фасон последний и последняя солома, – чего же вам еще?

– Покажите еще что-нибудь.

– Вот могу вам показать эту зеленую. Только это уже не то. В ней нет того шику…

– Нет, она мне нравится.

– Она же не может не нравиться!.. Это же кукла, а не шляпа. Ту желтую пусть себе старухи носят. А эта зеленая – это что же такое! Одна артистка ее увидела, так хотела десять шляп таких же заказать.

– Как, все одинаковые?

– Ну, да. Это же очень практично. Одна шляпа помялась или выгорела, она себе надевает другую, а все думают, что это та же самая. Это чрезвычайно…

– Постойте, помолчите одну минутку, а то вы так много говорите, что я даже не понимаю, какого цвета шляпа.

– Самого лучшего цвета, мадам, самого модного. И даже на будущий год это будет самая последняя новость… Ай, зачем же вы надели, вы могли померить на мне. Но знаете, мадам, вам в этой шляпке так хорошо, как будто вы в ней родились, ей-богу! И что я вам посоветую: я вам положу пеструю ленточку вот сюда. У меня есть такая парижская ленточка, прямо кукла! С этой ленточкой это будет такая прелесть, что прямо все голову потеряют! Вот взгляните только!

– Нет, знаете, мне без ленточки больше нравится.

– Без ленточки больше? – радостно переспрашивает мадмуазель Мари. – Ну, я уже вижу, что у мадам есть вкус! Это пусть они там носят такие штуки, но раз у человека есть вкус, то уж..

– Помолчите, ради Бога, одну минуту, а то я уж сама себя в зеркале не вижу.

– Позвольте, мадам, я надену на себя, так вы сразу увидите. Вот!

– Гм… Нет, знаете, она мне не нравится. У вас все какие-то такие фасоны… Я лучше после зайду, в другой раз, вечерком.

Мадмуазель Мари меняет лицо удивленной француженки на лицо оскорбленной француженки. Для этого она еще выше поднимает брови и еще крепче сжимает губы и стоит так, пока не затихнет разболтавшийся дверной колокольчик.

Назад Дальше