Она бросилась было обтирать его мундирчик рукавами своей кофточки, но Женя хмуро отстранил ее и проворчал сердито:
– Ну, большая беда! Ведь я – не Гарволин, у меня не одна перемена.
– Это все я виновата, – горестно говорила Шаня, – мне бы надо было вперед пойти. Экая я дура!
– Оставь ты, пожалуйста, мужицкую манеру бранить себя! – крикнул Женя.
Шаня с удивлением посмотрела на него.
– Чего ты? ведь я не тебя!
– Гораздо естественнее других ругать, чем себя.
– Ты испугался, Женечка?
– Вовсе не испугался, – я вздрогнул от неожиданности. У меня нервы не из канатов. Твои собаки дождутся, что я их задушу руками.
– Ну да, задушишь, – а сам убежал.
– Да ведь они могли быть бешеными. Глупо драться с собаками, их на дуэль не вызовешь.
Шаня захохотала и долго потешалась, представляя, как Женя стреляется с Барбосом. Женя натянуто улыбался. Шаня повела его к яблоням, во фруктовый сад.
– Вот у вас свои яблоки, а мы должны покупать, – сказал он Шане притворно-беспечным голосом.
Но он чувствовал, что голос его вздрагивает, и это было ему досадно.
– А у вас варят варенье? – спросила Шаня.
– Ну кто же в городе варит варенье! – пренебрежительно сказал Женя. – Это в деревне еще ничего, да и то, в сущности, это мещанство.
– А вот моя мама варит.
– Ну, у вас совсем другие нравы, – объяснил Женя.
– Ну конечно, – согласилась Шаня, – мы не по-вашему живем, – мы попросту, без затей.
Женя никак не мог отделаться от подозрения, что Шанька смеется над ним. Подсолнечники огорода, который был разведен Самсоновым за фруктовым садом, глупо пялились на него и говорили, казалось:
– Сплоховал, брат.
– Знаешь, – начал он объяснять, – я потому вздрогнул, что у меня нервы расстроены.
– Чем расстроены? – спросила Шаня.
– Ах, Шанечка, как ты не понимаешь! Я не девочка. Мне надо подумать о будущем, – в моих руках лежит и твоя судьба.
– Думают-то только знаешь кто? – спросила Шаня со смехом. – Индейские петухи да дураки.
Женя нахохлился.
– Все у тебя глупые шутки. Что ж, я – дурак, по-твоему?
– Ах, Господи, уж и рассердился! – воскликнула Шаня, кокетливо повертываясь к нему. – И вовсе не нервы, а просто ты – барчук изнеженный. Вот у тебя какая кожица тонкая. А вот я – толстокожая, у меня нет нервов.
– Ты думаешь, это хорошо? – спросил Женя. – Современный человек должен иметь тонкую нервную организацию.
– Так ведь откуда ее взять? – смиренно возразила Шаня. – На это надо уж так и родиться в дворянской семье.
– Да, конечно. Но тоже и дворяне, – бывают такие слоны! Дети уселись под яблонею и ели яблоки. Узкая серенькая скамейка, длинная, на двух тумбочках, гнулась и поскрипывала под ними.
– Что я тебе расскажу, Женечка, – заговорила вдруг Шаня. – У нас рядом девушка повесилась.
Шаня сделала паузу и посмотрела на Женю широко раскрытыми глазами.
– С чего? – спросил Женя, жуя сочную мякоть яблока.
– У нее был… дружок. Писарь полковой. Ну и обещал жениться, а сам женился на другой, а она от него уж…
– Понимаю, – сказал Женя. – Это всегда так бывает.
– Вот девушка ночью взяла да и повесилась в сарае.
– Ну, и что же?
– Ну, утром нашли ее, а только уж она вся мертвая, синяя такая, – так и умерла.
– Ну и дура! – решительно сказал Женя.
– Чем это дура? – обидчиво спросила Шаня.
– Чем дура? А вот чем: раз, что не надо было связываться с пи-сарьком, – она должна была знать, что у этого народа не может быть благородных чувств.
– Только у вас, дворян, благородные чувства!
– Конечно. А второе: все же не к чему убивать себя.
– У тебя не спросилась, жаль.
– Вот и вышла дура. Что она этим выиграла?
– Что? – с недоумением переспросила Шаня.
– Да, что выиграла? Вот то-то, она должна была бороться за себя. А не могла, значит, она слабая натура, значит, туда ей и дорога.
– Ах, Женя, как ты говоришь. Теперь уж не нам судить ее.
– Все это вздор. Это уж теперь доказано, что жизнь – борьба за существование. Он воспользовался ее любовью, хорошо, – а она о чем думала? Ведь это с ее согласия было. Стало быть, он и прав. Кто умеет добиться своего, тот и прав, а ротозею не к чему и жить. Таков закон.
– Ну, закон. Кто его написал?
– Закон природы, открытый Дарвином. Он доказал, что мы все от обезьян происходим. Которые обезьяны были поумнее, те сделались мало-помалу людьми, а остальные так скотами и остались. То же и у людей: каждый заботится сам о себе, а кто не умеет, того затолкают. Выживают только субъекты, приспособленные к жизни, – слабые и себе, и людям в тягость.
Шаня посидела минутку молча и задумчиво, потом засмеялась, соскочила со скамейки, подпрыгнула, ухватилась за толстый сук яблони и подтянулась на руках. У нее были сильные руки, да и вся она была сильная и ловкая, – ей никакого Дарвина не страшно. Радость охватила ее и заставила звонко взвизгнуть. Ну а Женя, конечно, нахмурился.
– Что за манеры! – проворчал он. – Ты ведешь себя, как мальчишка.
– Тебе, небось, завидно, – сказала Шаня, продолжая смеяться и прыгать.
– Что за слово "небось"!
– Чем же не слово?
– Вообще у тебя ухватки грубые и слова мещанские. Можно бы вести себя поприличнее.
Шаня обиделась и угомонилась.
– Мои слова не нравятся, так нечего со мной и говорить. Известно, я невоспитанная, ну так иди к барышням.
Шанины губы дрогнули, и на глазах заблестели слезинки. Женя почувствовал раскаяние.
– Шанечка, дорогая, – закричал он, бросаясь к ней, – не сердись: я – грубый, а ты – божественная, добрая.
Шаня и Женя забрались в самый дальний угол сада. Из-за изгороди видны были поля и вдали лес. Шаня прислонилась грудью к невысокому забору, счастливо вздохнула и тихонько промолвила:
– Как красиво!
Женя принял усиленно-равнодушный вид.
– Ну, – сказал он, – это веселит тебя потому, что ты еще мало что видела. Вот если бы ты побывала за границей, – так там есть местечки, в Швейцарии, например, на Рейне. Я во всех этих местах был, и в Италии, и во Франции, словом, везде.
– А в Америке был? – спросила Шаня.
– Нет, еще не был.
– Ну значит, не везде был.
– Ну кто же ездит в Америку! А ты была в Москве?
– Нет, меня никуда не возили, я только в Рубани была, а дальше и не бывала.
– Что Рубань! Только слава, что губернский город, – городишка самый захолустный. Ты, значит, ничего хорошего не видела.
Шаня завистливо вздохнула.
– Когда я буду большая, – сказала она, – я везде, везде выезжу, – во всех городах побываю.
– Во всех городах нельзя побывать, – важно сказал Женя, – их очень много.
– Что ж, что много! А вы отчего нынче никуда не уехали?
– Ну мы порастрясли денежки, – досадливо сказал Женя, – мой папа умеет это делать. А заграница кусается. Вот здесь и киснули все лето.
– И ты жалеешь? – кокетливо спросила Шаня.
– Зато я с тобой, Шанечка, познакомился.
– Но ведь это не так интересно, как заграница!
– Милая Шанечка, ведь ты знаешь, что я тебя люблю.
– Ты сам-то давно ли это знаешь?
– Да ведь мы еще недавно знакомы, Шанечка.
– А ведь признайся, ты бы так и не догадался, что ты меня любишь, если б я сама тебя не навела на эту мысль?
– Конечно, – важно сказал Женя, – вы, женщины, больше нас понимаете в делах любви, – это – ваша специальность.
Глава третья
Сегодня Самсоновы обедали позже обыкновенного: Шанин отец только что вернулся из своей поездки в уезд. Он был не в духе. Шанька боязливо посматривала на него и старалась за обедом не обратить на себя его внимания. Но суровая фигура отца притягивала к себе Шанины взоры.
Полувосточный склад лица обличает в нем не чисто русскую кровь. Черные, густые, невьющиеся волосы начинают седеть. Черные глаза с желтыми белками мрачно блестят. Невысокий, узкий лоб, изборожденный глубокими прямыми морщинами, сжат у висков. Загорелое лицо имеет красновато-желтый оттенок. Плотный стан слегка сутуловат. От отца Шаня переводит глаза на мать: это – черноволосая и черноглазая женщина южнорусского типа, лет тридцати, еще совсем молодая на вид и красивая, – Шаня похожа больше на мать, чем на отца.
Марья Николаевна предчувствовала, что Шане достанется от отца, и была недовольна: хоть она и сама иногда колотит Шаньку, но не любит, чтоб отец это делал. А отец угрюмо молчал. Наконец он пристально посмотрел на Шаню. Она зарделась под его взорами. Отец угрюмо спросил:
– Ну что, перевели?
– Оставили, – робко ответила Шаня.
– Хорошее дело! Что ж, у меня шальные деньги за тебя платить? Вот как возьму веник…
– Вы только и знаете, – шепнула Шаня, ярко краснея.
Она знала, что отец может исколотить ее до полусмерти, но в ней сидит злобный дьяволенок, который подсказывает ей дерзкие ответы. Ей страшно, но дерзкие слова словно сами срываются с языка.
– Молчи, пока… – внушительно и грозно говорит отец.
А мать смотрит на нее с упреком и делает ей, незаметно для отца, знаки, чтоб она молчала. Но Шаня не унимается и ворчит:
– Никто так не обращается. Я – большая.
– А вот поговори у меня. Зачем сапоги в глине?
– Не успела снять, сейчас только пришла.
– А где была до этаких пор?
– Известно где, – в гимназии. Где ж мне быть!
– Врешь, негодная! – крикнул отец. – Говори сейчас, где шлялась!
– Что ж, дома все сидеть, что ли! Уж и по улице нельзя пройти, и в саду нельзя погулять.
– Погруби еще! – грозил отец, и суровое лицо его бледнело.
– Чего мне грубить! Я дело говорю.
– Ну, чего отцу огрызаешься! – вступилась мать.
– Вовсе я не огрызаюсь. И вы еще на меня нападаете, чтой-то такое!
– Вот огрызок-то анафемский! – негодовала мать. – Ты ей слово, она тебе десять.
– Знаю, матушка, – заговорил отец, – ты все еще с мальчишкой Хмаровым хороводишься. Не пара он тебе. Форсу у них только много, а сами гольтепа такая! Вот они у меня в лавке товару набрали на столько, чего и все-то они сами не стоят, а платить не платят.
– Не украдут ваших денег! – запальчиво крикнула Шанька.
– Зачем красть! – с презрительною усмешкою возразил отец. – Не отдадут, – и вся недолга. Вот, слышно, переведут их отсюда, уедут из Сарыни, а там судись с ними.
– Вы обо всех по себе судите, так и думаете, что все обманывают.
– Что такое? – закричал отец, багровея. – Ах ты, мразь ты этакая, кому ты говоришь! Да я тебе голову оторву. Пошла вон из-за стола!
– Чтой-то, и поесть не дадут, – захныкала Шаня.
– Вот я тебя накормлю ужо березовой кашей. Вон, вон пошла!
– Да дай ты ребенку поесть, – сказала Марья Николаевна. – Успеешь еще накуражиться.
– Вон! – бешено закричал отец и стукнул кулаком по столу. Посуда задребезжала. Шаня выскочила из-за стола, побледневшая, испуганная, уронила стул, метнулась было к матери, но, увидев, что отец тяжело подымается со стула, тихонько взвизгнула и бросилась к двери.
– Куда? – остановил ее отец свирепым криком. – В угол! На колени!
Шаня, дрожа, повиновалась. С расширенными от испуга глазами сунулась она в угол, неловко выдвинула из угла тяжелый стул, быстро опустилась на колени и уткнулась в угол побледневшим лицом. Отец опять сел.
"Изобьет! нет, авось не будет бить!" – боязливо соображала Шаня и чутко прислушивалась к тому, что делалось за ее спиною, – а сердце ее до боли сильно стучало в груди.
Отец и мать молча кончали обед. Шаня чувствовала на своей спине сочувственные взгляды служанки, приносившей и уносившей кушанье. Ей было стыдно стоять здесь и ждать, – чего? прощенья? расправы? Чем ближе подходил обед к концу, как слышала это Шаня по стуку ножей и посуды, тем боязливее и трепетнее замирало ее сердце. Ей вдруг вспомнилось, как мать перед обедом, когда они ждали отца, сказала ей:
– Иссечет он тебя, как кошку за сметану.
Эти слова настойчиво повторялись в ее мыслях. Нетерпеливый, расслабляющий страх пробегал холодною дрожью по всему ее телу.
Обед кончился. Отец молча подошел к Шане, тяжело ступая по паркету грубыми сапогами, и ухватил Шаню за ее толстую, круто сплетенную косу. Шаня отчаянно взвизгнула, откинулась назад, подняла было руки к голове и забилась беспомощно у ног отца, который тащил ее по полу.
– Да что ты, Степан Петрович! – закричала мать, бросаясь к мужу и отымая от него девочку. – Побойся Бога, что ты делаешь с девочкой!
– Прочь! – бешено крикнул Самсонов, отталкивая жену. Сильная и цепкая, она не под далась. Толкаясь и осыпая друг друга ударами, возились они над Шанею, которая ползала по полу на коленях: коса ее была в руке отца, и она подавалась головою туда, куда тянул отец. Наконец, почувствовав, что отец держит ее слабее, она схватилась обеими руками за его руку, в которой была зажата ее коса. Он сильно тряхнул рукою, выпустил Шанины волосы, – Шаня отлетела по полу в сторону, ударилась об стул, быстро вскочила и убежала к себе. За нею неслись неистовые крики отца и матери. Марья Николаевна, обозлясь за Шаню на мужа, страстными криками изливала все, что накипало в ней злобы против него.
– Плут всесветный! – яростно кричала она, наступая на мужа. – Людей обманываешь, рабочих обсчитываешь, коршун! Разразит тебя Господь за твои темные дела, – попомни мое слово.
Самсонов сердито отмахнулся от нее и отошел к другому концу комнаты.
– Мели, мельница! – злобно сказал он, стараясь сдержать гневную дрожь голоса. – Какие такие темные дела?
– Много за тобой грехов! – кричала Марья Николаевна, опять приступая к нему. – Завел полюбницу, ослезил меня, – греха не боишься, и стыда в тебе нет, – дочь-то ведь у тебя не маленькая, хоть бы пред ней постеснялся, греховодник старый!
– Тьфу, дура поганая! Говорить с тобой, – только черта тешить. Он ушел в свой кабинет, яростно захлопнул дверь и заперся на ключ.
Марья Николаевна продолжала кричать у его двери еще долго, – он не отвечал.
Шаня робко притаилась в уголке за своею кроватью и уселась, вся скорчившись, на тот старый, расшатанный стул, на который всегда усаживалась она, когда чувствовала себя обиженною.
Косые лучи вечернего солнца неподвижно и печально озаряли знакомые, милые для Шани предметы ее тихого убежища. Издали доносились до нее бешеные отголоски ругани, но Шаня не прислушивалась к ним, не хотела прислушиваться. Ей было еще обидно, но слез уже не было на испуганно и гневно горевших глазах. Мечты зачинались в ее голове, ласковые и грустные. И чем больше вслушивалась она в них, тем дальше и глуше казались ей отголоски свирепой брани. Обиженным сердцем понемногу овладевало кроткое, ласковое настроение. Мечта кружилась около одного дорогого образа.
Красивый мальчик с гордою улыбкою, самоуверенный, умный, благородный. Ему доступны вершины почестей, – он – дворянин, он отважен. Она перед ним такая ничтожная и глупенькая. И он любит ее.
Ах, если б у нее вдруг сделалось прозрачное, эфирное тело! Сбросила б тесное платье, полетела бы к милому, легкая, воздушная. Не задержали бы ни высокие заборы, ни крепкие запоры. Сквозь стены проникла бы, как влажное дыхание, отклоняющее пламя пристенной свечи. Прилетела бы голубою тенью, никем не видимая, прильнула бы к нему, – нагие руки ему на плечи, нежные губы к его губам, – тихонько шепнула б ему: "Здесь я, милый мой!" – и тайными поцелуями опьянила бы, очаровала бы его!
Скрипнула дверь, разбились мечты, вошла старуха нянька, вынянчившая еще Шанину мать. Теперь, хоть Шанька и подросла, а нянька все жила, уже четвертый десяток лет, при Марье Николаевне: она была "свой человек" в доме, хозяева ей доверяли, и она зорко охраняла хозяйское добро.
– Притулилась, ясочка ненаглядная, – нежным шепотом заговорила нянька, гладя Шаню по голове.
Шаня почувствовала боль в корнях волос, – память отцовской таски, – нетерпеливо тряхнула головою и опустила ее на деревянное изголовье. Ей стало досадно, зачем помешали мечтать, и она не хотела повернуть к няне недовольного лица. А нянька стояла над Шанькою, глядела на нее добрыми старушечьими глазами и утешала ее простыми, глупыми словечками. В странном беспорядке теснились в Шани-ном слухе и голуби, и генералы, и светики ненаглядные, – какая-то ласковая чепуха, – и Шаня поддавалась ее льстивому обаянию.
– Скажи, няня, сказку, – молвила она, глянув на няньку одним глазом.
Няня присела рядом с Шанею и заговорила сказку про какого-то вольного казака. Шаня не вслушивалась и мечтала себе о своем. Вдруг няня замолчала. Шаня открыла глаза и приподняла голову. Мать стояла перед нею.
– Мой-то сокол улетел! – сказала она няне. Няня завздыхала и заохала.
– К сударушке своей! – злобно сказала Марья Николаевна. – Ну а ты, Шанька, что сиротой сидишь? Подь к матери, – хоть я тебя приласкаю.
Марья Николаевна села на Шанину кровать и притянула к себе дочку. Шаня прильнула щекою к ее груди, – мать посадила ее к себе на колени.
– Ох, горюшко мне с тобой, – говорила она, поглаживая и похлопывая дочь по спине. – Все-то ты отцу досаждаешь. Вот сапоги-то все не переменила, так в глине и щеголяешь.
Шаня соскочила с колен матери, села на пол и принялась стаскивать ботинки.
– Надень туфли, – сказала мать.
– Я лучше так, мамуня, – тихонько ответила Шаня, сняла чулки и опять забралась на колени к матери.
– И с ним-то горе, – говорила меж тем Марья Николаевна няне. – Я ли его, злодея моего, не любила, не лелеяла! А он, натко-сь, завел себе мамоху, старый черт!
– И на что позарился, – подхватила няня, – сменял тебя, мою кралечку, на экое чучело огородное.
– Что уж он в ней, в змее, нашел! – досадливо говорила Марья Николаевна. – Чем она его обошла! Только что молодая, да жирная, что твоя корова. Так ведь и я не старуха, слава Тебе Господи.
– И, касатка! – убедительно сказала няня. – Недаром говорится: полюбится сатана пуще ясного сокола.
– Она – белая, – вдруг сказала Шаня, приподнимая голову.
– Ах ты! – прикрикнула мать, – с тобой ли это говорят! Не слушай, чего не надо, не слушай!
И мать сильно нашлепала Шаньку по спине, но Шанька не обиделась, а только плотнее прижалась к матери.
– И я-то дура! – сказала Марья Николаевна, – говорю при девке о такой срамоте.
– Ох, грехи наши! – вздохнула няня.
– Что, Шанька, оттаскал тебя отец за волосья? И за дело, милая, – не балахрысничай.
– Чего ж заступалась? – шепнула Шаня.
– Так, что уж только жалко. И что из тебя выйдет, Шанька, уж и не знаю, – вольная ты такая. Только мне с тобой и радости было, пока ты маленькая была.
– Я, мамушка, опять маленькая, – еще тише шепнула Шаня и закрыла глаза.
Марья Николаевна вздохнула, прижала к себе дочку и, слегка покачивая ее на коленях, запела тихую колыбельную песенку:
Ходит бай по стене, –
Охти мне, охти мне.
Что мне с дочкою начать, –
Бросить на пол иль качать?
Уж я доченьку мою
Баю старому даю.
Баю-баюшки-баю,
Баю Шанечку мою.
Шане было грустно и весело, – душа ее трепетала от жалости к матери.