Собрание сочинений. Том 4. Книга Июнь. О нежности - Тэффи Надежда Александровна 4 стр.


Я не смела кликнуть няню. Как перейдет она ко мне с того конца детской через этот свет и грохот и разбойничий ужас?

Утром за чаем говорили, что была ночью сильная гроза. Толковали еще всякие премудрости о том, что шелк дурной проводник электричества.

– У кого есть что-нибудь шелковое, того никогда громом не убьет, – сказала тетка.

"Слава Богу, – подумала я. – Слава Богу, что у меня есть шелковая ленточка. Если даже в лес заберусь, так и там меня громом не убьет, потому что у няни в коробочке лежит моя ленточка…"

Но все эти ученые мудрости, как и весь разговор о грозе, прошел спокойно. Впечатление страшной ночи осталось во мне на всю жизнь не как гроза, а как разгульный и могучий грохот огромных разбойничьих телег, скакавших по булыжникам при вспышках зловещего таганца.

Слухи о пане Лозинском так и не смолкли. Рассказывали все новые и новые истории. Одна из них очень всех растрогала: разбойник дал большое приданое бедной благородной сироте.

Эта история привела в какой-то болезненный экстаз нашу гувернантку, тихенькую, тоненькую Катерину Петровну.

Описать Катерину Петровну я не смогла бы. Облик ее ускользнул из моей памяти. Помню нежную руку с темной родинкой около пульса. Вышитый воротничок. Ее саму не помню. Помню впечатление от нее: робость, нежность, как бы тихий испуг. Помню ее слова, что семь лет тому назад она окончила институт. Значит, ей было не больше двадцати пяти лет, по тогдашнему времени, – старая дева. Читала она маленькие книжки с коротенькими строчками – теперь понимаю, что это были стихи. Одну из них, в голубом переплете, она называла "Кернер".

Вот эту тихую Катерину Петровну ужасно взбудоражила легенда о пане Лозинском.

– Как вы думаете, нянюшка, – говорила она, – ведь он может и к нам приехать?

Няня успокаивала ее, но она не хотела верить и настаивала на том, что может.

– Ведь здесь есть и деньги и бриллианты. Он ведь все это знает, – отчего же ему не приехать?

И помню, как-то после такого разговора взяла она меня к себе на колени, гладила ласково мою голову и тихо умоляла:

– Адя, детка, ты ребенок, у тебя душа чистая, и молитва твоя скорее до Бога дойдет. Адя! попроси Боженьку, чтобы пан Лозинский к нам приехал. Попросишь? Помолись вечером…

И вечером, стоя перед строгим ликом Спаса Нерукотворного, я крепко прижимала сложенные ладошки, не зная, как молиться о разбойнике. Я знала "Отче наш", и "Богородицу", и первую детскую молитву: "Пошли Господи здоровья папе, маме, братцам, сестрицам и мне, младенцу Надежде". Которая же из этих молитв годится для разбойника?

Я сокрушенно вздыхала и, сложив руку горсточкой, дотрагивалась ею до полу, как няня в церкви. Все это было за разбойника, но слов для него так и не нашла.

Настала осень.

Мама со старшими братьями и сестрами уехала в Москву. Повезла одних учиться, других – двух старших сестер – веселиться, или, как тогда называлось, "вывозить в свет".

Остались в деревне зимовать мы, две маленькие, а с нами нянюшка, Катерина Петровна для наук и Эльвира Карловна, давно жившая в доме, безбровая, курносая, заведовавшая "общей администрацией".

Закрыли огромную холодную гостиную, перенесли из оранжереи лимонные деревья и кактусы и расставили на зимовку в передней и столовой. По вечерам на черном окне классной комнаты отражался огонек висячей лампы и две стриженые детские головы и, блестя, шевелились спицы в темных скрюченных пальцах.

А вдруг это не мы? А вдруг это другие дети, там за стеклом, только днем мы их видеть не можем.

Как-то в сумерки необычно быстрыми шагами вошел наш старый лакей Бартек и сказал Эльвире Карловне:

– Там какой-то барин не то человек, разобрать не могу, но вернее что не человек.

Ушел и привел с собой гостя.

Нечеловек был румяный, плотный, с мокрыми усами и блестящими веселыми глазами. Всем приветливо поклонился (и мне тоже) и попросил разрешения переночевать. Остановился он в деревне в корчме, лошадей отправил обратно, а утром за ним пришлют лошадей из Зозуленец, куда он едет по делу. В корчме ночевать не хочет.

Эльвира Карловна согласилась, но как-то довольно холодно. Катерина Петровна не обратила на гостя никакого внимания. Тут же было решено, что ночевать он будет во флигеле, где ему натопят комнату. Пригласили поужинать; он поблагодарил, все очень весело и приветливо, с большим аппетитом поел, много и громко говорил и сразу после ужина отправился спать.

И вот тут-то и началось.

Вошла ключница, приложила палец к губам, заглянула за все двери и сказала свистящим шепотом:

– Это он!

– Кто?

– Шшшш… Он. Пан Лозинский.

Немая картина, которой так тщетно добивался когда-то Гоголь в последнем акте своего "Ревизора". Все замерли. Сколько времени продержались бы мы так, я не знаю, если бы не громкий рев сестры Лены, которую нянька схватила за руки.

Дверь распахнулась, влетел Бартек:

– Повар говорит, что это, наверное, он самый и есть. Пан Лозинский. А то кто же?

– Господи! Что же нам делать? Няня, уведите детей!

Няня встала, держа Лену и ловя другой рукой мою руку, но я крепко уцепилась за Катерину Петровну, решив дорого продать свою свободу.

Катерина Петровна обняла меня и прижала к себе. Носик у нее покраснел, и в широко открытых глазах слезинки. Слезинки, а глаза испуганные и счастливые.

– Не понимаю, – говорила между тем Эльвира Карловна. – Что же он один может здесь сделать!

– И очень просто, – отвечал Бартек. – Вот как все заснут, он встанет и свистнет. А как свистнет, так сейчас его молодцы из корчмы прибегут да начнут.

– Так ведь до корчмы больше версты, как же они услышат?

Бартек усмехнулся и пожал плечами, показывая, что удивляется наивности вопроса. Вообще он вел себя совсем не так, как всегда. Это был другой Бартек. Все было другое, "разбойное".

– Это вы полагаете, что молодцы своего атамана не услышат? Они, разбойники, так свистят, что аж листья с деревьев сыплются! Вот как! Стекла в окнах лопаются, вот как! Глаза у человека из-подо лбу выскакивают, вот как! а вы говорите?

И с каждым "вот как" сильнее прижимала меня к себе Катерина Петровна, и бантик на ее груди бился как живой.

– Надо охрану, – решила Эльвира Карловна. – Ночной сторож ходит? Послать с колотушкой и садовника. А во флигеле в сенях пусть кучер ляжет и конюх.

– Конюха нельзя. Они лошадей сведут.

– Тогда пусть повар и водовоз ложатся.

– Можно пастуха кликнуть.

– Да, и пастуху трещотку.

– Нет больше трещоток. Дадим сковороду, пусть в нее бахает. А я сам на крыльце сяду. Небось живо смекнет, что все его раскусили. Может, и пронесет Господь.

Катерина Петровна вскочила и, все прижимая меня к себе, бросилась в свою комнату.

Там выдвинула она сундучок и достала с самого дна мятый, слежавшийся кисейный капотик с голубыми лентами. Знаменитый капотик, о котором я много раз слышала, но никогда не видала. А слышала я, что когда выходила она из института, как раз умерла ее бабушка и оставила ей в приданое дутую браслетку и этот капотик, к выпуску сшитый.

– Лежал, лежал, – шептала Катерина Петровна, расправляя руками зажелкшие оборочки. – И долежался…

Я скоро уснула. Но помню ночью свечу в белой тонкой руке и складки пышной белой кисеи. Помню шепот няни:

– Да вы спите, вы не бойтесь, ваша комната в стороне, он туда не залезет.

И помню опять свечу. Она на подоконнике. И тонкая белая фигура прильнула к стеклу…

Рано утром за чаем я вижу ее, Катерину Петровну, в этом удивительном кисейном наряде, и волосы у нее завиты локонами и стянуты голубой лентой.

– А он… этот человек, придет к чаю? – прерываясь, словно плача, спрашивает она, входя.

Эльвира Карловна смеется. Смеется и Бартек.

– Ох, как он хохотал! – рассказывает Бартек. – Так это вы, говорит, меня так хорошо стерегли? Чувствительно, говорит, благодарен.

– Он боялся в корчме ночевать, – вставляет Эльвира Карловна. – При нем были большие деньги.

– Ух, до чего же он хохотал. С Зозуленец лошадей за ним прислали, так и ихний кучер хохотал. Ко-ме-дия!

Я так заслушалась Бартека, что только после чая заметила пустой стул Катерины Петровны.

Я нашла ее в комнате. Она забилась в угол дивана, закуталась в большой серый платок, такая худенькая, точно больная.

Я подошла к ней, но она не приласкала меня.

– Иди, девочка, иди.

И я ушла…

И ничего больше не помню о ней, Катерине Петровне.

Зыбкой, воздушной тенью колыхнулась в воздухе моей жизни и сникла.

Нежная рука с темной родинкой около пульса… кисейные оборочки, ленты… голубая книжечка "Кернер", вы, поэтической меланхолией объявшая далекие мгновения моих дней, может быть, потом, много лет спустя, в бурном и сумбурном потоке зазвенела и ваша тихая струя?

Бессмысленная, голубая, серебряная печаль…

Сентиментальность…

Романтика…

Мать

Благословенны страдания разлуки, и унижения, и обиды, и горький восторг самоотречения. Благословенна всякая любовь. И тысячи раз благословенна та, самая жертвенная, самая обиженная, единственная, в оправдание слов апостольских, "не ищущая своего", – любовь материнская.

Любовь влюбленных нарядна и празднична. В пурпуре и виссоне. Поет и пляшет. Она украшает себя, чтобы овладеть, взять и чтобы сохранить взятое.

Любовь материнская отдает свой пурпур и свой виссон.

В тусклых буднях, в лохмотьях и рубище подымается по высоким скалам, куда ведет ее тихая тень с огненным венчиком на голове, закрывающая бедным плащом грудь свою, пронзенную семью мечами.

И я хочу рассказать о благословенной любви, огромной, могучей, прекрасной, прозвучавшей в нашем тусклом мире божественно звездной, не услышанной нами симфонией, – о любви мадам Бове к ее маленькому мальчику Полю.

В представлении любящего – не замечали ли вы этого? – у любимого есть всегда свой метафизический возраст. Какой-нибудь запечатленный сердцем момент живет в нем вечно. Так, помню я, одна любящая жена, которую муж ожидал в ресторане, спросила у швейцара:

– Не проходил ли здесь сейчас худенький брюнет с черными усиками?

– Нет, – отвечал швейцар. – Старичок один толстенький сейчас пришел – лысый и бритый. Да вот он сидит.

Она обернулась и узнала своего мужа…

Для Шарлотты Бове ее Поль навсегда остался двухлетним мальчиком, толстым, капризным и беззащитным. Он "маленький мальчик Поль". Глядя на кряжистого, коренастого молодого человека с квадратным лицом на короткой шее, она видела пухлое личико с ямочками на щеках. Она мылит его кудрявую голову, он стоит, коротыш-обрубышек, в лоханке. Он не плачет, а только кряхтит и, вытянув короткую ручонку, со всей силы щиплет ей грудь. Ей больно. Маленькие пальцы, с острыми, как стеклышки, ноготками, впиваются крепко, и давят, и рвут кожу, а она смеется от нежности и умиления, что он, такой жалкий, защищается и не может изничтожить ее, как бы хотел, за то, что она его моет…

– Поль! Маленький мальчик!

Мадам Бове молодость свою прожила в России. Была бонной. Вышла замуж за француза-кассира. Похоронила мужа и, после революции, привезла своего Поля, уже семнадцатилетнего юношу, в Париж.

Продолжать образование Поль не захотел. Решил заниматься делами. Продавал в рестораны русскую наливку и копченую рыбу. Мадам Бове вязала шарфы и кофты. Жили в предместье Парижа и голодно, и холодно. К Полю ходили два товарища – француз и русский. Съедали все, что было в доме, а иногда оставались и на ночь. С мадам Бове они никогда не разговаривали и даже как бы не замечали ее присутствия. Курили, играли в карты. В разговорах часто упоминали слово "индюк".

– Поль, прикажи индюку!..

– Ты совсем распустил индюка.

– Нельзя ли выдрать из индюка хоть два перышка на метро?

– Негодяй индюк. Набил себе брюхо каштанами, а о других и не подумает.

Она скоро поняла, что "индюк" – это её прозвище, но не смела обидеться. Она боялась мальчишек, боялась, что они уведут Поля из дому. Он постоянно грозился уйти, был требователен, и груб, и всегда всем недоволен.

– Лакай сама свой кофе – я этой мерзости пить не стану.

– Пополь, милый. Ведь я же тебе отдала весь сахар. Видишь – я сама пью совсем без сахара.

– Идиотское рассуждение. Мой-то кофе от этого не стал слаще.

Пришла пора, когда мальчишки окончательно прогорели и засели у Поля прочно. Валялись, курили и от нечего делать издевались над индюком, совсем уже не стесняясь.

И вот на мадам Бове нашло вдохновение: она долго и усердно рылась в старой картонке, в мешках и тряпках и разыскала тетрадку с адресами. Затем пошла. Так началась новая эра ее жизни.

Она разыскала русских эмигрантов, которых знала когда-то, и выклянчивала по нескольку франков. В первый день она сразу получила целых сто и, задыхаясь от стыда и гордости, принесла деньги Полю. Радостно блеснувшие глаза были ей упоительной наградой. Он даже обнял ее.

– Индюк, милый, да ты у меня молодец.

Она улыбалась, поджимая губы, чтобы не кричать, не визжать от чрезмерного счастья.

С этого дня она словно вошла в компанию мальчишек. Даже держать себя стала как-то молодцевато.

– Индюк раздобудет двадцать франков.

– Индюк молодчина.

Она чувствовала себя старшим товарищем, с которым считаются, на которого рассчитывают. За долгие годы унижения она была вознаграждена признанием. И работала на совесть. Уходила в город с утра. Выпивала стоя в бистро чашку кофе, часто без хлеба – это был ее обед, – и обходила свою клиентуру. Она занимала у самых безнадежных людей: у булочницы, которой была должна, у старой русской няньки, у бедной учительницы, у французского генерала, у портнихи, которая когда-то в первые парижские дни переделала ей платье, у русского писателя, у польского парикмахера. Не двадцать франков, так десять, не десять, так два. Все равно. Она уже не смущалась неласковым приемом. Она его и не замечала. Садилась и начинала без всяких предисловий нудным, скрипучим голосом:

– Мальчику обещано место. Нужно переждать только девять дней. Но ведь нужно же чем-нибудь питаться эти девять дней. Если считать только… восемь франков в день, то и то…

– Через четыре дня мальчику велено прийти на службу. А в чем он пойдет? Пальто заложено за тридцать, да проценты…

Или:

– Мальчик устроился великолепно. Надо только дотянуть до первого жалованья, а консьержка ждать не соглашается…

Скоро все издали узнавали ее серую фигуру, шляпку с фазаньим перышком, по которому, как по желобу, стекал дождь на правое плечо, ее худые пружинящие ноги на криво стоптанных каблуках. Узнавали и перебегали на другую сторону. И если она не успевала догнать, то пряталась в подъезд, ждала, пока жертва вернется.

Скромная и честная по природе, она не чувствовала ни стыда, ни своей лжи. Она работала для "маленького мальчика" – коротышки, капризного и беззащитного. Он вырос, но ведь, в сущности, он тот же самый.

– Мой маленький мальчик! Смотри, что тебе принес твой верный индюк! Семнадцать франков. Рад?

Но "работа" становилась все труднее. Жертвы все спокойнее и резче отказывали и хладнокровно захлопывали дверь перед носом. Заработки упали до пяти-шести франков в день. И сразу круто изменилось ее, с таким трудом завоеванное, домашнее положение. Мальчишки ушли. Поль перестал с ней разговаривать. Потом стал пропадать по два, по три дня. Из отрывочных слов она поняла, что он служит в каком-то гараже… Потом раз пришел после долгой отлучки принаряженный и припомаженный и сказал, что женится на Эрнестине, дочке владельца гаража, но что новой родне показываться незачем.

"Он стыдится меня, бедный мальчик!" – подумала мадам Бове, и сердце ее сжалось печалью и нежностью.

"Да, мною не погордишься, Пополь, крошечный мой…"

Пошли длинные мертвые дни в тихой комнате. И так было тихо, что она сама стала ходить на цыпочках – был бы страшен стук, как шаги в склепе – в доме мертвых.

Она получила печатную карточку о свадьбе Поля Бове с мадемуазель Эрнестиной Клу.

Эрнестина… Какое страшное, сердитое имя. Злое "р". Она должна быть черная, с длинным носом. Некрасивая. А если красивая, то тем хуже, тем сильнее отнимет маленького мальчика. Вот он даже не зашел перед свадьбой. Верно, та не пустила его, не хотела, чтобы мать благословила. Эрнестина… Эрнестина…

Она разговаривала с Эрнестиной, прощала ей все за то, что мальчик ее полюбил, и за это же ее ненавидела. Особенно мучила мысль, что ведь он, наверное, с ней разговаривает…

"Но ведь супружеское счастье редко бывает длительно. Мальчик разочаруется и придет к своему верному индюку отдохнуть душой. Хоть на минутку, да придет".

И она мечтала, как пятнадцатилетняя девочка, представляла себе неожиданную катастрофу.

"Эрнестина утонула, сгорела, но маленький не горюет, потому что уже разлюбил. Эрнестина нечаянно отравилась… нечаянно…"

Она вздрогнула – так испугал ее свалившийся с колен клубок.

Мертвые дни убивали. Она постарела, опустилась, стала неопрятна, забывала причесаться. Выходила раз в неделю, чтобы отнести работу и купить хлеба, сыра, яиц. Работала плохо, просчитывала петли, распарывала, приносила вязанье затрепанное и грязное. Так и жила в своих мертвых днях.

И вот раз утром постучали в дверь настойчиво и твердо.

Нехотя открыла:

– Маленький!

Зазвенела, запела, закружилась вся комната. Зашевелились занавески на окнах – дышать, дышать! – загудел кран, задребезжала крышка кофейника, запищали половицы, затрещал старый шкаф, заскрипело соломенное кресло, расправляя сиденье и ручки… Живет, живет, все живет!

– Садись, маленький, крошечный мальчик!

Вот ты и пришел.

Он с недоумением и неудовольствием смотрит, как она плачет.

– Какая ты вся старая и грязная…

Его голос. Он говорит. Какая все-таки чудесная штука – жизнь!

Пополь оставался недолго. Ничего определенного не рассказал, но она сердцем узнала, что он Эрнестину не любит.

Узнала еще, что гаражист стар и хворает, что все дело перейдет к Полю. Но это не главное. Главное для нее было то, что маленький Эрнестину не любит.

Пошли дни живые и мертвые.

Иногда так ясно чувствовалось, что мальчик сегодня придет. И тогда она причесывалась и наряжалась.

Может быть, он полюбил Эрнестину? Пусть. Она сама готова помочь ему внушить, что Эрнестина милая и хорошая. Только бы он был счастлив. А ведь ей все равно, кто опустошил ее жизнь – хорошая или злая. Умерла ли она от меча или от укола грязной булавки. Та же смерть. Та же пустота…

Назад Дальше