Случился такой вечер, что Шеддер не мог прийти. Улицы были почему-то оцеплены, кто-то на кого-то восстал, не то меньшевики, не то эсеры – не все ли равно? – главное, что его на Катину улицу не пропустили.
На следующий вечер, очевидно, эсеры успокоились, и Шеддер пришел.
– Это очень неудобно, – сказал он. – Меня могут опять не пропустить. Может быть, нам лучше жить вместе.
Она хотела что-то ответить, покраснела, задохнулась и, прижавшись к его плечу, заплакала.
Оба они молчали. Он от удивления и некоторой растерянности, она – от того, что слушала, как душа ее говорит слова библейской Руфи: "Пойду за тобой, и твой Бог да будет моим Богом, и твой народ будет моим народом".
А на другой день они пошли в комиссариат, где под портретом Маркса и незнакомого еврея – кажется, Троцкого – худосочная девица в истрепанном кружевном платье, очевидно когда-то бывшем бальным, обвенчала их, пришлепнув печатью паспорта.
А вечером Евгений Шеддер перевез в комнату Кати Петровой свое имущество: рваный чемоданчик, ноты и одиннадцать портретов певицы Лавизы Чен, все в рамках.
У певицы было довольно тяжелое лицо с резко выдвинутым подбородком и толстые плечи.
– Ни один из этих портретов не передает ее. Ее передать можно только гениальной музыкой и разве еще… виртуозной лаской.
Но его ласки не были виртуозны. Кате иногда казалось, что торопливыми и точно рассеянными поцелуями он старается поскорее отделаться от чего-то ненужного и лишнего. И никогда не говорил он ей ласковых слов и, если чувствовал себя утомленно-разнеженным, отходил к своему любимому месту у окна и с большим умилением говорил о самом себе: о своем таланте, который людьми не оценен, о своем уме, о своем отце, замечательном и гордом аптекаре, о женщинах, любивших его нечеловеческой любовью, и жестокой судьбе, не давшей ему того, на что он имел право.
И потом снова о Лавизе Чен…
Когда он засыпал, Катя садилась на его место у окна, слушала шорох просыпающихся голубей и сладострастные их стоны, смотрела на розовеющие облака ночи и думала о мутной воде своего счастья.
Мутная вода. Такой воды кони не пьют…
Пьют кроткие овцы да вьючные животные.
Жизнь там, внизу, на земле, была тяжелая, хлопотливая и голодная.
Шеддер получил приглашение в Одессу, играть в оркестре.
Уложили бедное свое тряпье и одиннадцать портретов Лавизы Чен и поехали.
Там, в Одессе, на каком-то концерте Катя в первый раз услышала игру Шеддера. Он играл сухо, твердо, сердито. Словно бранился пальцами.
– Хорошая техника, – сказал кто-то.
Вечером Шеддер долго хвалил перед Катей свое исполнение. В Одессе вообще он стал реже вспоминать о Лавизе Чен и больше говорил о себе. И после каждого такого разговора относился к Кате презрительнее и холоднее.
С первой эвакуацией они попали в Константинополь и оттуда в Берлин.
Шеддер службы не нашел. Жил случайными аккомпанементами. Катя, знавшая кое-как немецкий язык, поступила продавщицей в книжный магазин. Там неожиданно встретилась с бывшей подругой по консерватории.
– Почему же ты бросила пение? – удивилась та. – У тебя прелестный голос. Могла бы устроиться здесь в каком-нибудь хоре.
Катя сама не понимала почему.
– Кажется, я потеряла голос, – растерянно ответила она.
Но, вернувшись домой, вспомнила о разговоре и, подойдя к пианино, на котором Шеддер разыгрывал свои сухие сердитые упражнения, взяла несколько тихих аккордов и, подбирая по слуху, запела когда-то любимый романс: "Мне грустно потому, что я тебя люблю".
И, слушая, как чудесно и полнозвучно встал ее голос на второй ноте, на длинном глубоком "у", она вдохновенно и восторженно допела романс, как помнила, путая слова, и повторяя мелодию, и радуясь. И вдруг почувствовала что-то страшное, остановилась и обернулась.
Страшно было – Шеддер, его лицо. Он стоял в дверях и смотрел в злобном недоумении.
– Что это? Что это значит? Ты поешь, как прачка, перевираешь мелодию. Что это за аккомпанемент?
– Я не знала… что ты вернулся, – бормотала Катя.
Это все, что она могла сказать себе в защиту.
Он пожал плечами.
– А если соседи слышали? Хорошенькое мнение они составят о твоей культурности.
И, уходя, уже повернувшись спиной, прибавил:
– И глупо лезть в закрытую дверь. Искусство не терпит посредственностей.
Очень редко вспоминал он о Лавизе Чен. И не жаловалась больше Катя розовому небу на мутную воду своего счастья. Счастья совсем не было.
Шеддер похудел, почернел – его дела были очень плохи. Жили на бедный заработок Кати. Почти не разговаривали. Самим было странно, почему живут вместе в одной комнате унылая Катя и вечно раздраженный пианист.
Как-то утром, когда Шеддер еще лежал в постели, Катя, проходя через комнату, задела его башмак.
Он привскочил на своей постели, побелевший от злости, с выкаченными глазами:
– Вы… вы задели мой башмак, – дрожа и задыхаясь, кричал он. – Вы нарочно задели мой башмак!
Катя в ужасе глядела на его бешеное лицо, и смеялась, и плакала, и кусала себе руки, чтобы не слышали соседи ее исступленного визга, сдержать которого она не могла.
А когда он ушел, она подошла к камину и ласково и грустно стирала пыль с одиннадцати портретов Лавизы Чен, точно убирала цветами дорогую могилу.
– Странное мое счастье, ты, ты – Лавиза Чен.
И вот случилось необычайное.
В воскресенье, когда свободная от службы Катя была одна дома, вбежал Шеддер, восторженный и бледный.
– Катя, приготовь мне скорее фрак. Боже мой! Боже мой! Если бы ты знала! Я вернусь только ночью.
Он задыхался. И вдруг, подойдя к Кате, обнял ее, крепко прижал к себе, как никогда, и сказал, закрыв глаза:
– Лавиза здесь, Лавиза Чен.
И Катя обняла его голову и целовала глаза, как никогда.
– Катя, меня вызвал Дагмаров. Она в Берлине. Сегодня выступает в концерте и узнала, что я здесь. Сейчас он везет меня к ней прорепетировать, и потом прямо вместе в концерт. Катя! Лавиза Чен…
Он метался по комнате, как пьяный, собирал ноты, одевался, смотрелся в зеркало, и видно было, что не видит себя.
– Лавиза Чен! Единственная в мире Кармен!
Когда он ушел, Катя подошла к одиннадцати портретам и тихо спросила:
– Что же мне теперь делать?
Она не знала даже, как быть с концертом. Пойти? Как же она увидит Лавизу? Он, он, Евгений Шеддер, будет рядом с ней на эстраде. Запоет, зазвенит, засверкает весь тот чудесный мир, одна тень которого была ее солнцем.
Отчего он не позвал ее на концерт? Даже не сказал, где это… Надо пойти. Сесть где-нибудь подальше и оттуда глядеть на них, на обоих вместе… видеть их вместе в их чудесном мире.
Концерт был в небольшой зале и не очень блестящий по составу. Кроме Лавизы Чен, Катя не знала ни одного имени в программе.
Но… "Лавиза Чен, ария из оперы "Кармен"".
Когда сверкнуло на эстраде вышитое блестками платье, Катя закрыла глаза.
"L'amour est un enfant de Boheme" – закричал резкий надорванный голос. Катя вздрогнула.
На эстраде стояла коротенькая, очень толстая дама с большой, тяжелой головой и, выпятя вперед подбородок и яро ворочая глаза, лихо разделывала:
– "Qui nia chamais, chamais connu de loi…"
– Chamais! – не выговаривала "j". – Chamais!
А у рояля черная скрюченная фигурка долбила крепким носом по клавишам.
Дятел. Долбонос.
Кто-то в публике свистнул. Кто-то засмеялся. Зашептали, шикнули…
– Лавиза Чен! Лавиза Чен! Горькое счастье моей жизни. Лучшая в мире Кармен! Иди спать, старая дура!
Публика с последних рядов с удивлением оборачивалась на маленькую бледную женщину, которая глядела на эстраду, сама с собой разговаривала и горько плакала.
В антракте, когда она пробиралась к вешалке, ее окликнул Шеддер.
– Куда же ты? Пойдем, я тебя познакомлю. Она все-таки может быть полезной, если ты захочешь заняться своим голосом.
Он был растерянный и ужасно жалкий.
– Ты слышала ее? Она очень изменилась… Да…
Он криво усмехнулся и вдруг погладил Катину руку.
Она уныло отвернулась.
Залебезил долбонос. Чего ему от меня нужно?
– Так пойдем к ней?
Маленький, кривоносый дятел.
– Нет, я устала. Оставьте меня! Только об одном и прошу – оставьте.
И, сжавшись, чтобы не дотронуться до него плечом, прошла к выходу.
Мара Демиа
В пограничном австрийском городке, в шесть часов вечера, в лучшей гостинице этого городка, в третьем этаже, на подоконнике выходящего во двор окна сидела маленькая женщина, вся в ленточках и оборочках, вся подкрашенная и раздушенная, и просто и прямо, как древний Израиль, говорила с Богом.
Правда, смешно?
Говорила не ритуальным молитвенным языком, а как человек человеку, в отчаянии беспредельном – спокойно и страшно.
– Ты видишь сам, что я больше не могу. И ничего невозможного в моем желании не было, потому что ведь так на свете бывает. Ты знаешь Сам, что силы мои кончились, все притворство мое знаешь, всю страшную работу, и что я надорвалась и больше не подымусь. Презренная и пошлая моя жизнь, та, которую Ты мне дал, и то, от чего гибну суетно и пусто. Что же делать? Одни тонут в великом море, другие в луже. Одни умирают от удара меча, другие от укола грязной булавки. Но смерть одна. Не дай же мне умереть! Дай мне мое идиотское счастье. Я потом как-нибудь искуплю, если уж все так коммерчески надо ставить… Кощунство? Нет… нет. Нас ведь никто не слышит. Это не кощунство. Это горе.
Молодую женщину звали по сцене Мара Демиа. Неопределенного, зависящего от настроения возраста, хорошенькая, с прелестным голосом. Остановилась она в этом городке по дороге в Милан, куда была приглашена петь. Остановилась, чтобы встретиться с тенором Вилье, который любил ее и должен был отказаться от контракта на пять лет с Америкой, чтобы ехать вместе с ней, с любимой, в Милан, в вечность.
Маленькая женщина была Мария Николаевна Демьянова, пожилая, одинокая, измученная, теряющая голос певица, когда-то любительница, теперь профессионалка, истерически влюбившаяся в красивого тенора, который бросил ее и не приехал за ней в пограничный городок.
Мара Демиа с утра наряжалась, душилась, красилась, ходила на вокзал по три раза к трем поездам. Всю ночь в постели дрожала Мария Николаевна и давно понимала то, чему по легкомыслию не верила Мара с ее духами и новеньким несессером.
Напряженно улыбаясь, проходила она мимо швейцара. Она ждет друзей из Берлина, чтобы вместе ехать дальше.
Вокзальный сторож, парень с выбитым зубом, уже узнавал ее и кивал головой. Она пряталась от него, так как он входил каким-то слагаемым в этот вокзальный кошмар. Все-таки лучше, если хоть его не было.
Народ из поездов вылезал серенький – ну кому в такое захолустье нужно? – с котомками, корзинками, мешками. Никто не улыбался. Шли понуро, словно выполняли тяжелую работу, упорно и злобно.
Мара быстро взглядывала в карманное зеркальце, встречала в нем тяжелые горем глаза Марии Николаевны и, задыхаясь от быстрых ударов сердца, провожала толпу. Шла за ней одна, отступая, как за покойником.
– Телеграммы не было?
Швейцар спокойно ищет на полочках под ключами:
– Нет.
Завтра утром надо уезжать. Через два дня петь в Милане. Она еще успеет встретить семичасовой утренний поезд – последнюю свою надежду.
Странная кровать в этом номере. С колонками, с балдахинчиком, какая-то средневековая. Много, много снов, полуснов видела Мария Николаевна под этим балдахинчиком за две ночи. И в снах всегда на вокзале, но не встречает, а провожает. И не может в толпе найти того, для кого пришла. Она приготовила фразу:
– Я ведь ужасно любила вас.
И сама плачет от этих слов, их красоты и печали.
И не может найти того, кому должна их сказать.
Уходят поезда на огромных черных колесах.
Оборвется сон стоном, и другой такой же настигает его…
И вот вечером второго дня села маленькая женщина на подоконник и заговорила с Богом, как древний Израиль. А потом услышала стук в дверь. И шорох по полу – это под дверь подсунули листок. Телеграмму.
Марья Николаевна опустилась на колени, перекрестилась, крепко прижимая пальцы ко лбу, до боли крепко и долго к груди и плечам.
– Спаси и помилуй!
И сейчас же, устыдившись перед Богом своей суетности, пояснила опять, как древний Израиль, просто и человечно:
– Ну что же мне делать, если в этом мое все?
Телеграмма путаными французскими словами извещала о том, что отказаться от контракта impossible, о том, что тенор спешно уезжает, хотя desobe, и вдобавок toujors, и напишет обо всем подробно.
Марья Николаевна долго читала слова глазами, потом стала понимать, читать душой. Самое страшное слово, которое, как ключ, повернулось и закрыло дверь наглухо, стояло наверху телеграммы, перед цифрами слов и часов. Это было – Hambourg. Название города, откуда послана телеграмма и откуда отплывают корабли.
Кончено.
Она тихо поднялась, огляделась. И вдруг увидела на ковре, около стола, свою перчатку. И потому ли, что она была такая маленькая, бедная, или потому, что сохраняла форму ее руки, и от этого как бы близкая ей телесно, но вид этой перчатки такой невыносимой болью рассказал ей ее горе, что она кинулась к кровати, охватила руками идиотский резной столбик, по-русски, по-бабьи, как бабы охватывают березку и, качаясь, причитают, так и она, Марья Николаевна, качалась.
– Ой, больно! Ой, больно мне, больно!
И потом снова сидела на подоконнике, и недоуменно и обстоятельно, словно решая задачу, обдумывала.
– Значит, так. Как же я буду умирать? Что я должна сделать?
О том, что именно произошло, она думать не могла. Казалось, словно трамвай пролетел через ее голову, со звоном, гулом и грохотом. Осталась пустота, тишина и необходимость выяснить, что теперь делать.
Внизу, в глухом колодце двора что-то звякнуло, закопошилось. И вдруг резкий, скрипучий, как сухое дерево, голос запел:
Das schnste Gluck, das ich auf Erden hab,
Das ist ein Rasenbank auf meiner Eltern Grab.
"Лучшее счастье мое на земле – это дерновая скамья на могиле родителей".
Дребезжащие струны фальшивой арфы сопровождали скрипучую горечь слов.
Марья Николаевна нагнулась.
Там, внизу, словно раздавленный гад, охватив арфу корявыми лапами, шевелилась длинноносая горбунья. Она ползала по ржавым струнам, и горб ее кричал деревянным нечеловеческим голосом о предельной земной скорби.
Марья Николаевна закрыла глаза. Одну минуту замученной душе ее показалось, что заглянула она в настоящий колодезь и увидела в воде его свое отражение. И закричала, содрогнувшись:
– Не хочу!
Вскочила, осматривала свои руки, ноги, как чужие. Ощупывала свое гибкое, легкое тело.
– Ужас какой! Не хочу! Не хочу!
Бросилась одеваться, хватала вещи. Скорее уйти, уехать, разорвать проклятый круг. Она здорова. Она талантлива, она может жить. Все-таки может.
Раскрыла сумку, достала деньги, не считая, не жалея, завязала в платок, бросила в окно тому уродливому, хрипящему ужасу.
Скорее! Скорее прочь!
На вокзале ждал ее поезд, медленный, товарно-пассажирский. С дощатыми платформами, нагруженными живыми телятами для какой-то далекой бойни. Она быстро влезла в пустой грязный вагон, забилась в угол и закрыла глаза.
– Я, в сущности, очень, очень счастливая.
И долго тащил тихий, тяжелый поезд жалко и покорно мычащих телят и бледный полутрупик Марьи Николаевны…
– Наконец-то!
Горбунья вошла в пивную, и Франц радостно поднялся ей навстречу.
– Чего же так долго?
Горбунья смотрит с удовольствием на здоровенного Франца, но отвечает гордо:
– Нужно было спрятать деньги. Я сегодня очень много заработала.
Франц взял ее за руку.
– Больше не будешь тянуть со свадьбой?
Горбунья гордо подняла острый нос и молчала, как длинноклювая священная птица.
– Ты виделась со слесарем? – задыхаясь, спросил Франц и схватил ее за руку.
Горбунья пожевала губами. Он ревновал, и это забавляло ее.
– Я все отлично понимаю, – с горечью сказал Франц и выпустил руку.
– Ну, нечего! – прикрикнула горбунья. – Закажи мне пива.
Как женщина опытная, она понимала, что помучить возлюбленного следует, но слишком накручивать пружинку не годится.
– Значит, ты все-таки любишь меня?
Нос горбуньи поехал вниз. Она усмехнулась.
– Doch!
Счастье
Вчера был удивительный день. Вчера я два раза встретила счастье.
И если бы оба раза счастье не увело мою душу, я, может быть, всю свою жизнь улыбалась бы от радости.
Бывают, вы знаете, странные человеческие души. Они "странные" от слова "странствовать". Они сродни душам индусских йогов. Но йоги напряжением воли могут уйти душой в зверя, в бабочку, в стебель цветка. А наши простые "странные" души уходят сами, без воли, без оккультной медитации. И никогда не знаете, что может увести ее, и почему, и зачем, и когда она вернется.
Заметишь где-нибудь в метро скромного старичка в пестром галстучке и вдруг подумаешь: "А какой у него голос, когда он говорит?"
И вот начало положено.
Как он покупал этот галстучек? Верно, не сразу решился… Подумал – не пестро ли… Он женат. Кольцо… Он дома толковал об убийстве ювелира – у него в кармане газета. Старичок не сделал карьеру. Выражение лица у него привычно унылое. Складки скорби лежат глубоко и покорно – давно легли. Он едет домой – иначе бы читал свою газету, – но он уже успел ее прочесть. Дома ждет его суп из овощей и строгая старуха.
Мутный суп, мутные глаза. Может быть, у них есть кот, или чижик, или сын где-нибудь в Мондоре, сын, жену которого они ненавидят. Если кот или чижик, тогда еще не все пропало… Но если…