Том 4. Алые паруса. Романы - Александр Грин 52 стр.


Они перевалили последнюю гряду; впереди чернела линия пропасти; казалось, скалы были рассечены огромным ножом. Бен, увидев пропасть, заторопился; им начало овладевать волнение.

– Где дерево, лестница, – бурчал он. – Гент! Куда, где, в каком месте? Давайте спускаться.

Они устроили спуск. Заглянув в пропасть, Гент увидел знакомое черное отверстие.

– Это вход, Бен, – сказал он, – спускайтесь первым, я за вами. Цаупере, ты останешься наверху. Карауль нас…

– От облаков, – проворчал Саллас, проворно изчезая в расселине. Сверху была видна лишь его белая шляпа. Блеснул свет электрического фонаря, и Бен при его свете храбро двинулся черным проходом. Гент не медля спустился к нему. Его сердце билось, как перед казнью, и он не понимал, что с ним.

В конце прохода Гент нагнал Бена. Круг фонаря бродил от движений его руки по стенам и своду пещеры. Вдруг Бен услышал за плечом неузнаваемый, чужой, хриплый голос: то говорил Гент.

– Мало света, очень мало, – твердил он, чувствуя, что им овладевает слабость, а в глазах мечутся тени, сбивая окружающее в фантасмагорию. – Я не вижу… Вы видите… Вот здесь, кругом по стенам… глиняные овальные сосуды… Боже мой, зажгите свечу, несколько свечей, Бен…

– Сосуды… – сказал Бен, двинув ногой, при этом что-то брякнуло. – Это черепки. Что здесь были какие-то сосуды, в том нет никакого сомнения, но что их били и разбили – это тоже верно.

– Как? – Гент прислонился к стене. Бен навел фонарь на его лицо. Охотник был чрезвычайно бледен.

– Здесь ничего нет, – громко, больно раздавшимися словами сказал Саллас. – Свечей, о которых вы говорите, у меня нет, но вот я проведу светом вокруг, и вы окончательно убедитесь, что здесь, кроме какого-то лома, решительно ничего нет.

Стал поворачиваться, держа фонарь в вытянутой руке. Согнутый углом пола и стены круг света медленно обошел пещеру; его молочное сияние не озаряло ничего, кроме валявшихся в беспорядке ружей, куч черепков и тряпок.

Гент вынул трубку и стал ее набивать. Руки тряслись, табак просыпался. Он машинально положил трубку в карман.

Бен прошелся по углам, толкая носком сапога разный хлам.

– Я не вижу вашего лица, Саллас, – сказал Гент так тихо, как говорит раздавленный, когда кладут его на носилки. – Идите сюда.

– Теперь я не могу смотреть на вас, – отрывисто произнес Бен. – Ничего, успокойтесь.

– Я спокоен.

Действительно, он был уже спокоен, но внутренне – мертв. Взгляд его бесцельно блуждал в полутьме. Он сел на камень и тотчас же нагнулся и поднял что-то, упавшее с камня; это была бумага – пять листиков, вырванных из записной книжки.

– Теперь мне в самом деле нужен свет, – более твердым голосом сказал Гент, – вот что-то, что, может быть, есть ключ к этой истории.

– В самом деле. – Бен быстро подошел к Генту. Охотник, взяв фонарь, стал подбирать листки. Они были исписаны карандашом рукой Ван Ланда.

– Читайте вслух, – сказал Бен.

– Да. Слушайте.

На записке не было ни числа, ни обращения, ни указания на часы, в какие, когда она писалась. Так пишут лишь в совершенно безнадежном отчаянии.

Излагалось следующее:

"Если вы придете сюда, то знайте, что мы все погибли.

Вы не виноваты, и я не имею зла против вас.

Я последний, который еще жив, – Ван Ланд. Пишу я с трудом, очень слаб, я не ел и не пил уже пятый день. Потом, когда допишу, я выползу к пропасти и прострелю себе голову; здесь я не хочу лежать мертвый.

Когда вы ушли от нас, мы в тот вечер пили и играли в карты; скоро ушел из-за стола сын Стефенсона, ничего не сказав, куда идет. Я приметил, что он взял карабин, но не сказал ему, а стал его ждать.

Однако он не приходил и не пришел до утра. Всю ночь мы были в беспокойстве, искали его, ходили с огнем вокруг лагеря, кричали, даже стреляли, но он как будто и не был с нами – исчез бесследно.

Утром он пришел прямо ко мне. Я не узнал его. Красные глаза, бледен и все говорит без умолку. Я ничего сначала не мог понять.

– Что с тобой? Где ты был? – спросил я.

– Обокрасть нас хотел, – завопил парень, – там, где я был, хватит миллионов, чтобы стрелять в слонов бриллиантами. Бери, на! Всем хватит! Бери!

Он полез за пазуху и бросил на постель дождь камней. Здесь были рубины и бриллианты, жемчуг и изумруды. Я вскочил, забыв, где я, кто я и что со мной. Я испугался.

Он выворотил карманы и покрыл стол золотом, кольцами, браслетами. Он был как бы не в своем уме. Тогда я сильно встряхнул его за плечи, потом плеснул ему в лицо водой.

Понемногу он успокоился. Вот что было: он пошел ночью следить за вами, крался как кошка по скалам и видел, как вы проникли в пещеру. Потом, подождав, когда вы ушли, забрался туда.

Затем, набив пазуху и карманы чем попало, пришел в лагерь.

Тут он стал мне рассказывать, сколько всего в пещере. Я уже ни в чем не сомневался, я всему верил: и как не верить!

Мы пошли к другим, собрались все, стали советоваться. Больше всех бесновался Клебен. Он чуть не катался по земле от нетерпенья. Мы еще ничего не ели, не пили и отправились, забыв о еде, на скалы.

Спустились мы в пещеру так же, как спускались вы, сделав смоляной факел. Когда мы увидели, что было в пещере, то стали как помешанные. Даже Ван Буш дрожал, как лист. Я думал, что моя голова лопнет. Старик Стефенсон пел и обнимал всех. Но Клебен был ужасен. Он как сунул руки в золото, так и остался стоять, он тискал монеты пальцами, бредил, не мог оторваться. Стал синий весь. Я отвел его, выбрал из его рук монеты; они словно прилипли к его ладоням. Потом он стал плакать без причины; весь дрожал и стонал. Тогда на это мало обратили внимания.

Больше мы в лагерь не возвращались. Сколько времени пробыли мы в пещере, пока хватились Клебена, – не упомню. Мы что-то говорили, ходили вокруг проклятых богатств, считали их, спорили; вдруг Ван Буш сказал:

– А где Клебен?

Его нигде не было. Я вышел по проходу к обрыву и взглянул вверх, на полосу неба. Что-то повернулось у меня в сердце: не было бревна поперек пропасти, исчезла и лестница.

Я закричал:

– Клебен, где ты?

Наверху, над краем обрыва, показалась голова. Это был Клебен, но его лица я не видел, оно было обращено к тьме. – Я здесь! – крикнул он. – Что хочешь, Ван Ланд?

– Что все это значит?

– Ничего. Я сбросил шест и лестницу. Вы не выйдете оттуда.

Еще ничего толком я не понимал, но голова стала кружиться. Я не смел больше спрашивать. Клебен закричал снова:

– Вашего там ничего нет, пойди и скажи это всем. Я приду, когда вы все умрете.

Он, надо быть, помешался. Голова Клебена исчезла. Как я ни кричал, он не появлялся. Ему было, должно быть, страшно самому. Я пошел в пещеру и рассказал, что случилось.

Сначала мне не хотели верить, потом все побывали у обрыва и увидели, что выхода нет. Никто не допускал, что это шутка. За это убивают. Мы были поражены. У нас не было ни воды, ни припасов.

Время от времени выходил кто-нибудь звать Клебена. Он не откликался, не появлялся. Когда я почувствовал, что предстоит нам, я не выдержал, упал духом. Все говорили в один голос: "Да, попались, выхода нет, пришел конец, смерть".

Огня у нас тоже не было; то есть спички были, но нечего жечь. В темноте просидели ночь. Никто не спал. Я думал, что нам нет никакой надежды. Мы словно безвестно затонули в подводной лодке.

На другой день мы еле двигались от голода и усталости. Говорить не хотелось. К вечеру стало худо с сыном Стефенсона. Он стал кричать: "Я уйду, уйду отсюда!" Как безумный, пополз к выходу. Никто его не удерживал, только отец сказал вслед: "Смотри, не оборвись", – и засмеялся. Через несколько минут я услышал, что он плачет. Из пропасти донесся вскрик, потом далекий гул, и все стихло.

Он, наверное, карабкался по гладкой стене и сорвался. Я попытался ободрить себя, других; стал говорить, что, может быть, к Клебену вернется рассудок и жадность покинет его.

– Напрасно, – сказал Стефенсон, – напрасно ты думаешь так. Золотой дьявол овладел Клебеном, а это неизлечимо.

– Не унижался я в жизни, не буду унижаться и перед смертью, – сказал Ван Буш. – Не хочу умирать голодной смертью, без воды, как собака. Если завтра не случится чуда, покончу с собой.

Не веселей этого думал и я. Но наступил вечер третьего дня, а ничего не случилось. Жажда сводила меня с ума. Я боялся закрыть глаза; когда закрывал, в глазах рябила вода, и шли по ней тихие круги. Я передумал больше, чем за всю жизнь.

Ночью, стеная и корчась, пополз к выходу Стефенсон. "Я к сыну, – сказал он. – Прощайте!" – "Встретимся, – сказал я, – до свиданья. Не можешь больше терпеть?" – "Нет, да и к чему?" Понятно, на это ответить нечего. Снова я услышал шум и перекрестился.

Эта вторая смерть укрепила меня в моем отчаянии: я стал говорить Ван Бушу: "Прежде чем умереть, сбросим все в пропасть. Клебену не видать платы от черта за это убийство…" Ван Буш понял меня и согласился. Мы лихорадочно взялись за дело. Я скрутил из рубашек несколько тугих жгутов и зажег один. Ван Буш таскал золото, драгоценности и складывал все в проходе у обрыва. Потом от светил, а я работал. Дикая сила появилась у нас. Мы торопились, у нас света было мало. Жгуты вышли; мы сняли последнее белье, снова наделали фитилей. Сколько работали – не помню, но все дочиста вытаскали и свалили в бездну. Как сверкали алмазы, когда я сыпал их туда, посмотрели бы вы!

Наконец пещера опустела. Я долго еще ходил, светя по полу тлеющим концом жгута и подбирая, где что осталось. Я не хотел, чтобы Клебену досталась даже одна копейка.

Когда мы кончили это, Ван Буш взял ружье и сказал: "Пойдем, ты меня похоронишь". Я сказал: "Иди, я приду потом". Тут мы не выдержали, заплакали. "За что это нам?" – сказал он. В самом деле, за что? Ван Буш был хороший человек.

Он пошел к выходу, говоря: "Взгляну на небо и умру". Я охватил голову руками, стараясь не слышать выстрела, но все же услышал. Когда пришел к выходу – никого не было здесь. Он застрелился и упал вниз.

Я прожил еще сутки, теперь сел писать вам. Вы, наверное, придете сюда. Простите меня! Я лишил вас всего. Пора умирать и мне. Прощайте, больше не хочется ни писать, ни думать".

– Ах, – сказал после долгого молчания Саллас Бен. – Дайте-ка я еще раз прочту эти листки.

Он быстро пересмотрел их и задумчиво вернул Генту.

– Понимаете, – заговорил охотник, – мне решительно не жаль этих сокровищ. Жаль мечты. Я наказан; я изменил себе. Не надо было ничего трогать.

– Не надо было дарить.

Гент не ответил. Тяжело поднявшись, он молча пошел к выходу. Бен следовал за ним. Наверху они грустно остановились над пропастью, обнажив головы.

Отдав этот последний долг мертвым, Гент сказал:

– Идите, Саллас, в долину и скажите, что я приду потом. Мне хочется побыть здесь одному.

XX. Последний час

Он сел на камень, глядя вниз. Давно уже ушел Бен. Цаупере дремал, растянувшись под солнцем. Белый крап палаток пестрил долину вокруг тонких, как волос, костровых дымков. Там ждали его с сокровищами, с надеждами начать шумную, деятельную жизнь, опустив руку по локоть в кипяток предприятий, смелых до безрассудства.

Но что мог он принести в долину?

– Вы вернулись, Саллас, – сказал охотник, услышав шаги сзади, и, оглянувшись, вскочил.

Перед ним стоял Клебен.

Гент не сразу узнал его. Убийца был грязен, страшно оборван и худ, бледен, без шапки. Его густые брови жутко и бессмысленно двигались, глаза горели. С ним было ружье.

Лицом к лицу стояли эти два человека, воплощавшие крайности: сумасшедшую жадность – один, ненависть к богатству – другой.

Клебен заговорил первый.

– Я ждал тебя. Я долго ждал тебя, Гент!

– Это он, – вскричал Цаупере, намереваясь броситься на Клебена. – Его голова. Музунгу, он подсматривал из-за скалы – тогда.

– Постой, не тронь его, Цаупере, – сказал Гент. – Клебен, что с вами? Давно вы здесь?

– Давно, очень давно. – Клебен стал тереть лоб рукой, стараясь что-то припомнить. – Зачем ты унес камни и золото?

– Меня здесь не было, и я ничего не уносил. Ты сознаешь, что сделал, Клебен? Ты убил своих товарищей, четырех человек. Ты помнишь это?

Клебен захохотал:

– Врешь, ты увел их, увел, и вы все унесли. Я это знаю.

– Ты сошел с ума, Клебен!

– Постой, Гент… Поделись немного со мной. Знаешь, я там зарыл в углу сундук, полный золота. Пойдем туда, и ты мне дашь немного, мне очень мало и нужно.

Он начал громко, бессвязно болтать, смешивая кощунственные молитвы, страшные воспоминания о погибших сокровищах; он разразился проклятиями. Им овладевал гнев. Казалось, он не замечает Гента, разводя руками пред лицом, пожимая плечами и смотря вниз.

– Уходи! – сказал Гент.

– Слушай, отдай! – встрепенулся Клебен. – Богом заклинаю тебя, отдай мне, что там так сверкало и сыпало искрами. Отдай все! Отдай!

– У меня ничего нет, – возразил Гент. – Пойми это и ступай! Я не хочу больше говорить с тобой!

Клебен утих. Не глядя на Гента, он тяжело вздохнул, дико огляделся и побрел прочь. Отойдя шагов двадцать, он остановился и прицелился в охотника.

В тот же момент Цаупере выстрелил, но промахнулся. Клебен спустил курок. Эхо двух выстрелов покатилось с гор в озеро и долину.

Гент вздрогнул, отступил назад, затем сел. Он был ранен навылет в грудь. Тогда произошла сцена, быстрая, как взмах крыльев. Цаупере бросился к Клебену и настиг его, когда тот, пустившись бежать, поскользнулся и упал. Негр два раза взмахнул прикладом. Раздался ужасный воющий крик.

Тяжело дыша, дрожа от страдания и бешенства, негр вернулся к охотнику. Гент лежал, чувствуя, что слабость растет, делая тело легким.

– Я убил его, – сказал Цаупере. – Я бы второй раз убил его. – Тут он увидел кровь, вытекающую из-под спины Гента, и горько заплакал.

– Что с тобой, музунгу?

– Ничего, смерть, – сказал Гент, – Цаупере, иди в долину! Мне не поможешь, я смертельно ранен. Иди! Расскажи там нашим обо всем… Захвати Бена… перенесите меня вниз… Да, я умираю. Ну, Цаупере, прощай! Будь верен себе. Помни это, и тебе будет хорошо.

Он закрыл глаза и поплыл во тьме к далеким берегам, откуда не возвращаются. Сознание еще не покинуло его. Он радовался, что не боится. Затем его холодные руки очутились в мокрых от слез, горячих руках Цаупере, и пришла тихая смерть.

Приложение

Сочинительство всегда было внешней моей профессией

…Сочинительство всегда было внешней моей профессией, а настоящей, внутренней жизнью являлся мир постепенно раскрываемой тайны воображения. В его странах шествовало и звучало все, отброшенное земными условиями. Эти условия часто ставили западню-ловушку, пытаясь обмануть бледной схожестью своих порождений с тем, что пылает среди облачного пейзажа над дрянью и мусором невысоких построек, но вовремя я отходил, и капкан щелкал впустую.

Главным законом того мира был нравственный закон сплава, твердый, как знамя, поставленное в пустыне. Ничто не угрожало ему, – все власти и суды мира, вопли одиноких сердец и стальное рыканье государства не могли бы, даже заполнив вселенную высшими проявлениями могущества, стать по отношению к этому нравственному закону лишь в положение пассивного зрителя. Мы назовем этот закон – любовью к сплавленному с душой. Громады впечатлений получали здесь невыразимую словами оценку, в силу которой множество самодовольнейших, реалистичнейших явлений были обречены играть роль статистов, не выпущенных даже на сцену; в то время, как другие, менее важные и, часто, – ничтожные на чужой взгляд занимали первенствующие места, укрепляясь в сознании силой, яркостью и прочностью очертаний всякий раз, когда призывал [я] их к тайной работе. Пристрастность этой любви может быть подтверждена тем, что среди отверженных находились целые страны, нации и даже расы, не говоря уже о таких сравнительно мелких реальностях, как профессии, обычаи, понятия и некоторые разветвления искусств; с другой стороны, армия фаворитов частенько принимала с почтением в свою сверкающую среду таких малопочтенных сочленов, как цвет песка или тон удара по дереву.

Это не указание, что сфера излюбленного составляла, так сказать, пыль явлений или исключительно их отношение к чувствам. В дальнейшем не потребуется сухого перечисления. Мы лишь проводим разделяющую черту. С той и другой ее стороны постепенно, из смутных теней, мимоходом брошенных нами, встанет неотвратимо существующее на полях внутренней жизни. Сплавленное с душой делается ее ароматом, облекая сокровенное в заботливо вышитые одежды, которые, если мы сотрем грубые границы этого сравнения, являются покровом столь тонким, нематериальным и сложным, как выражение лица человеческого. Поэтому все, что писал или надумывал писать я, даже то, что воображал, повинуясь произвольному, всегда было полностью воплощением неуклонного закона. Действие вытекало из побуждений, допущенных его властью. Его развитие совершалось зрительно – в области цветов, фигур и оттенков, тех, какие я хотел бы видеть везде с чувством счастливой удачи. Отлично зная, как неисправимо словоохотлива и безалаберна жизнь, я с терпеливым мужеством учителя глухонемых преподносил ей примеры законченности и лаконизма. Моя жизнь, если так можно назвать нематериальное, воспринявшее контурность и силу действительности, может быть уподоблена свету воспоминания, направленному в прошлое. Чем это прошлое дальше, тем значительнее, виднее в нем истинный тон и важность событий, свободных теперь от всего, что было не нашей жизнью или в чем были мы не сами собой.

Теперь не возмутит читателя то, что месяцев шесть назад я встал перед магазинной витриной и в ней нашел зерно нового чуда… Эти витрины полны неожиданностей; не только взгляды покупателя обращаются к ним в трате сердечных и деловых минут.

Рассматривание предметов есть очень определенное и сильное удовольствие зрения. Искусство смотреть еще не нашло своего законодателя. В неразвитой степени – безотчетная потребность, в сильной – оно сознательно и разборчиво, как балованная невеста. Почти можно принять за правило, что, мысленно продолжая жизнь вещи в отношении ее к себе – как бы владея ею, – смотрящий играет ассоциациями, обнаруживая тем качество своего зрения – внутреннего и внешнего, потому что внешнее зрение внутреннему сложным световым двигателем. Но там, где, например, в окне писчебумажной торговли, – один видит лишь карандаш, воображая записанный этим карандашом расход дня, другой видит поболее. Он схватывает тон, свет и центр выставки; безошибочно отбросив ненужное, он останавливается на предметах могущественных – вещах-рассказчиках. С ним говорят конверты в лиловых бантах; белизна бумаги, письменный прибор, несущий оленя, портрет Ментенон, украшающий палевую коробку, наивные цветные карандаши, кружки красок. Он видит пишущих и рисующих, их руки, обстановку и настроения: ясны тысячи душевных движений, устремленных к полотну и бумаге, и жизнь, еще не созданная вещами, стелется перед ним послушными отражениями, слабейшее из которых в неосознанной глубине духа обладает всей полнотой форм и цветов.

Назад Дальше