Том 3. Записки охотника - Тургенев Иван Сергеевич 13 стр.


Погода была прекрасная, еще прекраснее, чем прежде; но жара всё не унималась. По ясному небу едва-едва неслись высокие и редкие облака, изжелта-белые, как весенний запоздалый снег, плоские и продолговатые, как опустившиеся паруса. Их узорчатые края, пушистые и легкие, как хлопчатая бумага, медленно, но видимо изменялись с каждым мгновением; они таяли, эти облака, и от них не падало тени. Мы долго бродили с Касьяном по ссечкам. Молодые отпрыски, еще не успевшие вытянуться выше аршина, окружали своими тонкими, гладкими стебельками почерневшие, низкие пни; круглые губчатые наросты с серыми каймами, те самые наросты, из которых вываривают трут, лепились к этим пням; земляника пускала по ним свои розовые усики; грибы тут же тесно сидели семьями. Ноги беспрестанно путались и цеплялись в длинной траве, пресыщенной герячим солнцем; всюду рябило в глазах от резкого металлического сверкания молодых, красноватых листьев на деревцах; всюду пестрели голубые гроздья журавлиного гороху, золотые чашечки куриной слепоты, наполовину лиловые, наполовину желтые цветы Ивана-да-Марьи; кое-где, возле заброшенных дорожек, на которых следы колес обозначались полосами красной мелкой травки, возвышались кучки дров, потемневших от ветра и дождя, сложенные саженями; слабая тень падала от них косыми четвероугольниками, - другой тени не было нигде. Легкий ветерок то просыпался, то утихал: подует вдруг прямо в лицо и как будто разыграется, - всё весело зашумит, закивает и задвижется кругом, грациозно закачаются гибкие концы папоротников, - обрадуешься ему… но вот уж он опять замер, и всё опять стихло. Одни кузнечики дружно трещат, словно озлобленные, - и утомителен этот непрестанный, кислый и сухой звук. Он идет к неотступному жару полудня; он словно рожден им, словно вызван им из раскаленной земли.

Не наткнувшись ни на один выводок, дошли мы, наконец, до новых ссечек. Там недавно срубленные осины печально тянулись по земле, придавив собою и траву и мелкий кустарник; на иных листья, еще зеленые, но уже мертвые, вяло свешивались с неподвижных веток; на других они уже засохли и покоробились. От свежих золотисто-белых щепок, грудами лежавших около ярко-влажных пней, веяло особенным, чрезвычайно приятным, горьким запахом. Вдали, ближе к роще, глухо стучали топоры, и по временам, торжественно и тихо, словно кланяясь и расширяя руки, спускалось кудрявое дерево…

Долго не находил я никакой дичи; наконец из широкого дубового куста, насквозь проросшего полынью, полетел коростель. Я ударил; он перевернулся на воздухе и упал. Услышав выстрел, Касьян быстро закрыл глаза рукой и не шевельнулся, пока я не зарядил ружья и не поднял коростеля. Когда же я отправился далее, он подошел к месту, где упала убитая птица, нагнулся к траве, на которую брызнуло несколько капель крови, покачал головой, пугливо взглянул на меня… Я слышал после, как он шептал: "Грех!.. Ах, вот это грех!"

Жара заставила нас, наконец, войти в рощу. Я бросился под высокий куст орешника, над которым молодой, стройный клен красиво раскинул свои легкие ветки. Касьян присел на толстый конец срубленной березы. Я глядел на него. Листья слабо колебались в вышине, и их жидко-зеленоватые тени тихо скользили взад и вперед по его тщедушному телу, кое-как закутанному в темный армяк, по его маленькому лицу. Он не поднимал головы. Наскучив его безмолвием, я лег на спину и начал любоваться мирной игрой перепутанных листьев на далеком светлом небе. Удивительно приятное занятие лежать на спине в лесу и глядеть вверх! Вам кажется, что вы смотрите в бездонное море, что оно широко расстилается под вами, что деревья не поднимаются от земли, но, словно корни огромных растений, спускаются, отвесно падают в те стеклянно ясные волны; листья на деревьях то сквозят изумрудами, то сгущаются в золотистую, почти черную зелень. Где-нибудь далеко-далеко, оканчивая собою тонкую ветку, неподвижно стоит отдельный листок на голубом клочке прозрачного неба, и рядом с ним качается другой, напоминая своим движением игру рыбьего плёса, как будто движение то самовольное и не производится ветром. Волшебными подводными островами тихо наплывают и тихо проходят белые круглые облака, и вот вдруг всё это море, этот лучезарный воздух, эти ветки и листья, облитые солнцем, - всё заструится, задрожит беглым блеском, и поднимется свежее, трепещущее лепетанье, похожее на бесконечный мелкий плеск внезапно набежавшей зыби. Вы не двигаетесь - вы глядите: и нельзя выразить словами, как радостно, и тихо, и сладко становится на сердце. Вы глядите: та глубокая, чистая лазурь возбуждает на устах ваших улыбку, невинную, как она сама, как облака по небу, и как будто вместе с ними медлительной вереницей проходят по душе счастливые воспоминания, и всё вам кажется, что взор ваш уходит дальше и дальше и тянет вас самих за собой в ту спокойную, сияющую бездну, и невозможно оторваться от этой вышины, от этой глубины…

- Барин, а барин! - промолвил вдруг Касьян своим звучным голосом.

Я с удивлением приподнялся; до сих пор он едва отвечал на мои вопросы, а то вдруг сам заговорил.

- Что тебе? - спросил я.

- Ну, для чего ты пташку убил? - начал он, глядя мне прямо в лицо.

- Как для чего?.. Коростель - это дичь: его есть можно.

- Не для того ты убил его, барин: станешь ты его есть! Ты его для потехи своей убил.

- Да ведь ты сам небось гусей или куриц, например, ешь?

- Та птица богом определенная для человека, а коростель - птица вольная, лесная. И не он один: много ее, всякой лесной твари, и полевой и речной твари, и болотной и луговой, и верховой и низовой - и грех ее убивать, и пускай она живет на земле до своего предела… А человеку пища положена другая; пища ему другая и другое питье: хлеб - божья благодать, да воды небесные, да тварь ручная от древних отцов.

Я с удивлением поглядел на Касьяна. Слова его лились свободно; он не искал их, он говорил с тихим одушевлением и кроткою важностию, изредка закрывая глаза.

- Так и рыбу, по-твоему, грешно убивать? - спросил я.

- У рыбы кровь холодная, - возразил он с уверенностию, - рыба тварь немая. Она не боится, не веселится: рыба тварь бессловесная. Рыба не чувствует, в ней и кровь не живая… Кровь, - продолжал он, помолчав, - святое дело кровь! Кровь солнышка божия не видит, кровь от свету прячется… великий грех показать свету кровь, великий грех и страх… Ох, великий!

Он вздохнул и потупился. Я, признаюсь, с совершенным изумлением посмотрел на странного старика. Его речь звучала не мужичьей речью: так не говорят простолюдины, и краснобаи так не говорят. Этот язык, обдуманно-торжественный и странный… Я не слыхал ничего подобного.

- Скажи, пожалуйста, Касьян, - начал я, не спуская глаз с его слегка раскрасневшегося лица, - чем ты промышляешь?

Он не тотчас ответил на мой вопрос. Его взгляд беспокойно забегал на мгновение.

- Живу, как господь велит, - промолвил он наконец, - а чтобы, то есть, промышлять - нет, ничем не промышляю. Неразумен я больно, с мальства; работаю пока мочно, - работник-то я плохой… где мне! Здоровья нет, и руки глупы. Ну, весной соловьев ловлю.

- Соловьев ловишь?.. А как же ты говорил, что всякую лесную, и полевую, и прочую там тварь не надо трогать?

- Убивать ее не надо, точно; смерть и так свое возьмет. Вот хоть бы Мартын-плотник: жил Мартын-плотник, и не долго жил и помер; жена его теперь убивается о муже, о детках малых… Против смерти ни человеку, ни твари не слукавить. Смерть и не бежит, да и от нее не убежишь; да помогать ей не должно… А я соловушек не убиваю, - сохрани господи! Я их не на муку ловлю, не на погибель их живота, а для удовольствия человеческого, на утешение и веселье.

- Ты в Курск их ловить ходишь?

- Хожу я и в Курск и подале хожу, как случится. В болотах ночую да в залесьях, в поле ночую один, во глуши: тут кулички рассвистятся, тут зайцы кричат, тут селезни стрекочут… По вечеркам замечаю, по утренничкам выслушиваю, по зарям обсыпаю сеткой кусты… Иной соловушко так жалостно поет, сладко… жалостно даже.

- И продаешь ты их?

- Отдаю добрым людям.

- А что ж ты еще делаешь?

- Как делаю?

- Чем ты занят? Старик помолчал.

- Ничем я этак не занят… Работник я плохой. Грамоте, однако, разумею.

- Ты грамотный?

- Разумею грамоте. Помог господь да добрые люди.

- Что, ты семейный человек?

- Нетути, бессемейный.

- Что так?.. Перемерли, что ли?

- Нет, а так: задачи в жизни не вышло. Да это всё под богом, все мы под богом ходим; а справедлив должен быть человек - вот что! Богу угоден, то есть.

- И родни у тебя нет?

- Есть… да… так…

Старик замялся.

- Скажи, пожалуйста, - начал я, - мне послышалось, мой кучер у тебя спрашивал, что, дескать, отчего ты не вылечил Мартына? Разве ты умеешь лечить?

- Кучер твой справедливый человек, - задумчиво отвечал мне Касьян, - а тоже не без греха. Лекаркой меня называют… Какая я лекарка!., и кто может лечить? Это всё от бога. А есть… есть травы, цветы есть: помогают, точно. Вот хоть череда, например, трава добрая для человека; вот подорожник тоже; об них и говорить не зазорно: чистые травки - божии. Ну, а другие не так: и помогают-то они, а грех; и говорить о них грех. Еще с молитвой разве… Ну, конечно, есть и слова такие… А кто верует - спасется, - прибавил он, понизив голос.

- Ты ничего Мартыну не давал? - спросил я.

- Поздно узнал, - отвечал старик. - Да что! Кому как на роду написано. Не жилец был плотник Мартын, не жилец на земле: уж это так. Нет, уж какому человеку не жить на земле, того и солнышко не греет, как другого, и хлебушек тому не впрок, - словно что его отзывает… Да; упокой господь его душу!

- Давно вас переселили к нам? - спросил я после небольшого молчания.

Касьян встрепенулся.

- Нет, недавно: года четыре. При старом барине мы всё жили на своих прежних местах, а вот опека переселила. Старый барин у нас был кроткая душа, смиренник, - царство ему небесное! Ну, опека, конечно, справедливо рассудила; видно, уж так пришлось.

- А вы где прежде жили?

- Мы с Красивой Мечи.

- Далеко это отсюда?

- Верст сто.

- Что ж, там лучше было?

- Лучше… лучше. Там места привольные, речные, гнездо наше; а здесь теснота, сухмень… Здесь мы осиротели. Там у нас, на Красивой-то на Мечи, взойдешь ты на холм, взойдешь - и, господи боже мой, что это? а?.. И река-то, и луга, и лес; а там церковь, а там опять пошли луга. Далече видно, далече. Вот как далеко видно… Смотришь, смотришь, ах ты, право! Ну, здесь, точно, земля лучше: суглинок, хороший суглинок, говорят крестьяне; да с меня хлебушка-то всюду вдоволь народится.

- А что, старик, скажи правду, тебе, чай, хочется на родине-то побывать?

- Да, посмотрел бы. А впрочем, везде хорошо. Человек я бессемейный, непосед. Да и что! много, что ли, дома-то высидишь? А вот как пойдешь, как пойдешь, - подхватил он, возвысив голос, - и полегчит, право. И солнышко на тебя светит, и богу-то ты видней, и поется-то ладнее. Тут, смотришь, трава какая растет; ну, заметишь - сорвешь. Вода тут бежит, например, ключевая, родник, святая вода; ну, напьешься - заметишь тоже. Птицы поют небесные… А то за Курском пойдут степи, этакие степные места, вот удивленье, вот удовольствие человеку, вот раздолье-то, вот божия-то благодать! И идут они, люди сказывают, до самых теплых морей, где живет птица Гамаюн сладкогласная, и с дерев лист ни зимой не сыплется, ни осенью, и яблоки растут золотые на серебряных ветках, и живет всяк человек в довольстве и справедливости… И вот уж я бы туда пошел… Ведь я мало ли куда ходил! И в Ромён ходил, и в Синбирск - славный град, и в самую Москву - золотые маковки; ходил на Оку-кормилицу, и на Цну-голубку, и на Волгу-матушку, и много людей видал, добрых хрестьян, и в городах побывал честных… Ну, вот пошел бы я туда… и вот… и уж и… И не один я, грешный… много других хрестьян в лаптях ходят, по миру бродят, правды ищут… да!.. А то что дома-то, а? Справедливости в человеке нет, - вот оно что…

Эти последние слова Касьян произнес скороговоркой, почти невнятно; потом он еще что-то сказал, чего я даже расслышать не мог, а лицо его такое странное приняло выражение, что мне невольно вспомнилось название "юродивца", данное ему Ерофеем. Он потупился, откашлянулся и как будто пришел в себя.

- Эко солнышко! - промолвил он вполголоса, - эка благодать, господи! эка теплынь в лесу!

Он повел плечами, помолчал, рассеянно глянул и запел потихоньку. Я не мог уловить всех слов его протяжной песенки; следующие послышались мне:

А зовут меня Касьяном,
А по прозвищу Блоха…

- "Э! - подумал я, - да он сочиняет…"

Вдруг он вздрогнул и умолк, пристально всматриваясь в чащу леса. Я обернулся и увидел маленькую крестьянскую девочку, лет восьми, в синем сарафанчике, с клетчатым платком на голове и плетеным кузовком на загорелой голенькой руке. Она, вероятно, никак не ожидала нас встретить; как говорится, наткнулась на нас, и стояла неподвижно в зеленой чаще орешника, на тенистой лужайке, пугливо посматривая на меня своими черными глазами. Я едва успел разглядеть ее: она тотчас нырнула за дерево.

- Аннушка! Аннушка! подь сюда, не бойся, - кликнул старик ласково.

- Боюсь, - раздался тонкий голосок.

- Не бойся, не бойся, поди ко мне.

Аннушка молча покинула свою засаду, тихо обошла кругом, - ее детские ножки едва шумели по густой траве, - и вышла из чащи подле самого старика. Это была девушка не восьми лет, как мне показалось сначала, по небольшому ее росту, - но тринадцати или четырнадцати. Всё ее тело было мало и худо, но очень стройно и ловко, а красивое личико поразительно сходно с лицом самого Касьяна, хотя Касьян красавцем не был. Те же острые черты, тот же странный взгляд, лукавый и доверчивый, задумчивый и проницательный, и движенья те же… Касьян окинул ее глазами; она стояла к нему боком.

- Что, грибы собирала? - спросил он.

- Да, грибы, - отвечала она с робкой улыбкой.

- И много нашла?

- Много. (Она быстро глянула на него и опять улыбнулась.)

- И белые есть?

- Есть и белые.

- Покажь-ка, покажь… (Она спустила кузов с руки и приподняла до половины широкий лист лопуха, которым грибы были покрыты.) Э! - сказал Касьян, нагнувшись над кузовом, - да какие славные! Ай да Аннушка!

- Это твоя дочка, Касьян, что ли? - спросил я. (Лицо Аннушки слабо вспыхнуло.)

- Нет, так, сродственница, - проговорил Касьян с притворной небрежностью. - Ну, Аннушка, ступай, - прибавил он тотчас, - ступай с богом. Да смотри…

- Да зачем же ей пешком идти? - прервал я его. - Мы бы ее довезли…

Аннушка загорелась, как маков цвет, ухватилась обеими руками за веревочку кузовка и тревожно поглядела на старика.

- Нет, дойдет, - возразил он тем же равнодушно-ленивым голосом. - Что ей?.. Дойдет и так… Ступай.

Аннушка проворно ушла в лес. Касьян поглядел за нею вслед, потом потупился и усмехнулся. В этой долгой усмешке, в немногих словах, сказанных им Аннушке, в самом звуке его голоса, когда он говорил с ней, была неизъяснимая, страстная любовь и нежность. Он опять поглядел в сторону, куда она пошла, опять улыбнулся и, потирая себе лицо, несколько раз покачал головой.

- Зачем ты ее так скоро отослал? - спросил я его. - Я бы у нее грибы купил…

- Да вы там, всё равно, дома купите, когда захотите, - отвечал он мне, в первый раз употребляя слово "вы".

- А она у тебя прехорошенькая.

- Нет… какое… так… - ответил он, как бы нехотя, и с того же мгновенья впал в прежнюю молчаливость.

Видя, что все мои усилия заставить его опять разговориться оставались тщетными, я отправился на ссечки. Притом же и жара немного спала; но неудача, или, как говорят у нас, незадача моя продолжалась, и я с одним коростелем и с новой осью вернулся в выселки. Уже подъезжая ко двору, Касьян вдруг обернулся ко мне.

- Барин, а барин, - заговорил он, - ведь я виноват перед тобой; ведь это я тебе дичь-то всю отвел.

- Как так?

- Да уж это я знаю. А вот и ученый пес у тебя и хороший, а ничего не смог. Подумаешь, люди-то, люди, а? Вот и зверь, а что из него сделали?

Я бы напрасно стал убеждать Касьяна в невозможности "заговорить" дичь и потому ничего не отвечал ему. Притом же мы тотчас повернули в ворота.

В избе Аннушки не было; она уже успела прийти и оставить кузов с грибами. Ерофей приладил новую ось, подвергнув ее сперва строгой и несправедливой оценке; а через час я выехал, оставив Касьяну немного денег, которые он сперва было не принял, но потом, подумав и подержав их на ладони, положил за пазуху. В течение этого часа он не произнес почти ни одного слова; он по-прежнему стоял, прислонясь к воротам, не отвечал на укоризны моего кучера и весьма холодно простился со мной.

Я, как только вернулся, успел заметить, что Ерофей мой снова находился в сумрачном расположении духа… И в самом деле, ничего съестного он в деревне не нашел, водопой для лошадей был плохой. Мы выехали. С неудовольствием, выражавшимся даже на его затылке, сидел он на козлах и страх желал заговорить со мной, но, в ожидании первого моего вопроса, ограничивался легким ворчаньем вполголоса и поучительными, а иногда язвительными речами, обращенными к лошадям. "Деревня! - бормотал он, - а еще деревня! Спросил хошь квасу - и квасу нет… Ах ты, господи! А вода - просто тьфу! (Он плюнул вслух.) Ни огурцов, ни квасу - ничего. Ну ты, - прибавил он громко, обращаясь к правой пристяжной, - я тебя знаю, потворница этакая! Любишь себе потворствовать, небось… (И он ударил ее кнутом.) Совсем отлукавилась лошадь, а ведь какой прежде согласный был живот… Ну-ну, оглядывайся!.."

- Скажи, пожалуйста, Ерофей, - заговорил я, - что за человек этот Касьян?

Ерофей не скоро мне отвечал: он вообще человек был обдумывающий и неторопливый; но я тотчас мог догадаться, что мой вопрос его развеселил и успокоил.

- Блоха-то? - заговорил он наконец, передернув вожжами. - Чудной человек: как есть юродивец, такого чудного человека и нескоро найдешь другого. Ведь, например, ведь он ни дать ни взять наш вот саврасый: от рук отбился тоже… от работы, то есть. Ну, конечно, что он за работник, - в чем душа держится, - ну, а все-таки… Ведь он сызмальства так. Сперва он со дядьями со своими в извоз ходил: они у него были троечные; ну, а потом, знать, наскучило - бросил. Стал дома жить, да и дома-то не усиживался: такой беспокойный, - уж точно блоха. Барин ему попался, спасибо, добрый - не принуждал. Вот он так с тех пор всё и болтается, что овца беспредельная. И ведь, такой удивительный, бог его знает: то молчит, как пень, то вдруг заговорит, - а что заговорит, бог его знает. Разве это манер? Это не манер. Несообразный человек, как есть. Поет, однако, хорошо. Этак важно - ничего, ничего.

- А что, он лечит, точно?

- Какое лечит!.. Ну, где ему! Таковский он человек. Меня, однако, от золотухи вылечил… Где ему! глупый человек, как есть, - прибавил он, помолчав.

- Ты его давно знаешь?

- Давно. Мы им по Сычовке соседи, на Красивой-то на Мечи.

- А что эта, нам в лесу попалась девушка, Аннушка, что, она ему родня?

Ерофей посмотрел на меня через плечо и осклабился во весь рот.

Назад Дальше