- Все перебрал я в своей памяти, и кажется мне, что я прав, что остановиться не на чем, некуда поставить ногу, чтобы сделать первый шаг вперед. Куда вперед? Не знаю, но только вон из этого заколдованного круга. В прошлом нет опоры, потому что все ложь, все обман. И лгал и обманывал я сам и самого себя, не оглядываясь. Так обманывает других мошенник, притворяющийся богачом, рассказывающий о своих богатствах, которые где-то "там", "не получены", но которые есть, и занимающий деньги направо и налево. Я всю жизнь должал самому себе. Теперь настал срок расчета - и я банкрот, злостный, заведомый…
Он передумывал эти слова даже с каким-то странным наслаждением. Он как будто бы гордился ими. Он не замечал, что, называя всю свою жизнь обманом и смешивая себя с грязью, он и теперь лгал тою же, худшею в мире ложью, ложью самому себе. Потому что на самом деле он совсем не ценил себя так низко. Пусть кто-нибудь сказал бы ему даже десятую часть того, что он сам наговорил на себя в этот долгий вечер, - и на его лице выступила бы краска не стыда от сознания правды упрека, а гнева. И он сумел бы ответить обидчику, задевшему его гордость, которую теперь он сам, по-видимому, так безжалостно топтал.
Сам ли он? Он дошел до такого состояния, что уже не мог сказать о себе: я сам. В его душе говорили какие-то голоса: говорили они разное, и какой из этих голосов принадлежал именно ему, его "я", он не мог понять. Первый голос его души, самый ясный, бичевал его определенными, даже красивыми фразами. Второй голос, неясный, но привязчивый и настойчивый, иногда заглушал первый. "Не казнись, - говорил он: - зачем? Лучше обманывай до конца, обмани всех. Сделай из себя для других не то, что ты есть, и будет тебе хорошо". Был еще третий голос, тот самый, что спрашивал: "полно, не было ли?", но этот голос говорил робко и едва слышно. Да он и не старался расслышать его.
- Обмани всех… Сделай из себя не то, что ты есть… Да разве я не старался делать это всю жизнь? Разве я не обманывал, разве не разыгрывал роль из фарса? И разве вышло "хорошо"? Вышло то, что даже теперь я ломаюсь, как актер, даже теперь я не то(что я на самом деле. Правда, разве я знаю, что я такое на самом деле? Я слишком запутался, чтобы знать. Но все равно, я чувствую, что ломаюсь вот уже-несколько часов подряд и говорю себе жалкие слова, которым сам не верю, говорю даже теперь, перед смертью. Да неужели же перед смертью?
- Да, да, да! - прокричал он вслух, каждый раз злобно надавливая кулаком на край стола: - нужно же, наконец, выбраться из путаницы. Узел завязан так, что не развяжешь: нужно разрубить его. Зачем только было тянуть, надрывать себе душу, и без того изорванную в отрепье? Зачем было, раз решившись, сидеть истуканом с восьми часов вечера до сих пор?
И он стал торопливо вытаскивать из бокового кармана шубы револьвер.
II
Он действительно сидел на одном месте с восьми часов вечера до трех ночи.
В семь часов вечера этого последнего дня его жизни он вышел из своей квартиры, нанял извозчика, уселся, сгорбившись, на санях и поехал на другой конец города. Там жил его старый приятель, доктор, который, как он знал, сегодня вместе с женою отправился в театр. Он знал, что не застанет дома хозяев, и ехал вовсе не для того, чтобы повидаться с ними. Его, наверно, впустят в кабинет, как близкого знакомого, а это только и было нужно.
"Да, наверно, впустят, скажу, что надо написать письмо. Как бы только Дуняша не вздумала торчать при мне в кабинете…"
- Ну, дядя, поезжай скорее! - крикнул он извозчику.
Извозчик, - маленький, с сгорбленной старческой спиной, очень худой шеей, обмотанной цветным шарфом, вылезавшим из очень широкого воротника, и с изжелта-седыми кудрями, выступавшими из-под огромной круглой шапки, - чмокнул, задергал вожжами, еще раз чмокнул и торопливо заговорил разбитым голосом:
- Доставим, батюшка, не сомневайтесь, ваше благородие. Но, но!.. Ишь, баловница! Эка лошадь, прости господи! Но! - Он хлестнул ее кнутом, на что она ответила легким движением хвоста. - Я и рад угодить, да лошадку-то хозяин дал… просто такая уж… Обижаются господа, что тут будешь делать! А хозяин говорит: ты, говорит, дедушка, стар, так вот тебе и скотинка старая. Ровесники, говорит, будете. А ребята наши смеются. Рады глотки драть; им что? Известно, разве понимают?
- Не понимают? - спросил седок, в это время думавший о том, как бы не впустить Дуняшу в кабинет.
- Не понимают, ваше благородие, не понимают, где им понять! Глупые они, молодые. У нас во дворе один я старик. Разве можно старика забиждать? Я восьмой десяток на свете живу, а они зубы скалят. Двадцать три года солдатом служил… Известно, глупые… Ну, старая! Застыла!
Он опять хлестнул лошадь кнутом, но так как она не обратила на удар никакого внимания, то прибавил:
- Что с ей сделаешь: тоже уж двадцать первый год, должно, пошел. Ишь, хвостом трясет…
На освещенном циферблате часов, поставленных в одном из окон огромного здания, стрелки показывали половину восьмого.
"Уехали уж, должно быть, - подумал седок про доктора с женой. - А может быть, и нет еще…"
- Дедушка, не гони, пожалуй! Поезжай потише: мне торопиться некуда.
- Известно, батюшка, некуда, - обрадовался старик. - Так-то лучше, потихоньку. Но, старая!
Ехали некоторое время молча. Потом старик осмелел.
- Ты вот мне что, барин, скажи, - вдруг заговорил он, обернувшись к седоку, причем показал свое сморщенное в кулачок лицо с жиденькой седой бородкой и красными веками: - откуда этакая напасть на человека? Был извозчик у нас, Иваном звали. Молодой, годов ему двадцать пять, а то и меньше. И кто его знает, с чего, с какой такой причины, наложил на себя парень руки?
- Кто? - тихо и хрипло спросил седок.
- Да Иван-то, Иван Сидоров. В извозчиках у нас жил. Веселый был парень и работящий, прямо тебе скажу. То есть вот какой! Ну вот, в понедельник, поужинали мы, легли спать. А Иван не ужинавши лег. Голову, говорит, ломит. Спим это мы, а он ночью встал и ушел. Только что никто этого не видел. Пошли-утром закладывать, а он в конюшне на гвозде. Сбрую с гвоздя снял, возле положил - веревку прицепил… Ах ты, господи! Так это тогда, словно бы по сердцу. И что этому за причина, чтобы извозчик повесился? Как можно это, чтобы извозчику вешаться! Дивное дело!
- Отчего же? - спросил седок, откашлявшись и дрожащими руками плотнее завертываясь в шубу.
- Мыслей этих самых нет у него, у извозчика. Работа тяжелая, трудная: утром, ни свет ни заря, закладывай - да со двора. Известно, мороз, холод. Тут ему только бы в трактире погреться да выручку исправить, чтобы вполне два двадцать пять, да на квартиру - и спи. Тут думать трудно. Вот вашему брату, барину, ну, вам, известно, всякое в голову лезет с пищи с этой.
- С какой такой пищи?
- С хлебов с легких. Потому встанет барин, наденет халат, чайку попьет и давай по комнате ходить. Ходит, а грех-то вокруг. Видал я тоже, знаю. В полку было у нас, в Тенгинском, - на Кавказе служил тогда, - барин был, поручик князь Вихляев; в денщики меня к нему отдали…
- Стой, стой! - вдруг заговорил седок. - Вот сюда, к фонарю. Я тут уж пешком.
- Как угодно; пешком, так пешком. Благодарствуйте, ваше благородие.
Извозчик повернул и исчез в метели, которая разыгрывалась, а седок пошел понурою походкою вперед. Через десять минут, поднявшись в третий этаж средней руки парадной лестницы, он позвонил у двери, обитой зеленым сукном и украшенной медною, ярко отчищенною дощечкою. Бесконечно долго тянулись для него несколько минут, пока не отворились двери. Тупое забытье охватило его; все исчезло: и мучительное прошлое, и болтовня подвыпившего старика, так странно кстати пришедшаяся и заставившая его дойти пешком, и даже намерение, с каким он явился сюда. Перед глазами была только зеленая дверь с черными тесемками, прибитыми бронзовыми гвоздиками, да и во всем мире была только одна она.
- Ах, Алексей Петрович!
Это Дуняша отворила дверь со свечой в руках.
- А барин с барыней сейчас уехали; только-только с лестницы сошли. Как это вы не встретили?
- Уехали? Экая досада, право! - солгал он таким странным голосом, что на лице смотревшей ему в глаза Дуняши выразилось недоумение. - А мне ведь нужно было. Слушайте, Дуняша, я сейчас в кабинет к барину на одну минуту… Можно? - спросил он даже робким голосом: - я сейчас, только записку… дело такое…
Он убедительно, с просьбой в глазах смотрел на нее, не раздеваясь и не двигаясь с места. Дуняша сконфузилась.
- Да что это вы, Алексей Петрович, разве я когда-нибудь… не в первый раз! - обиженно сказала она. - Пожалуйте.
"В самом деле, зачем все это, зачем я все это говорю? Она идет-таки за мною. Услать нужно. Куда ее ушлешь? Догадается, наверно догадается; даже уж теперь догадалась".
Дуняша ни о чем не догадывалась, хотя была до крайности удивлена странным видом и поведением гостя. Она оставалась одна в целой квартире и была рада побыть хоть пять минут с живым человеком. Поставив свечу на стол, она стала у дверей.
"Уйди ты, уйди, ради бога", - мысленно взывал к ней Алексей Петрович.
Он сел к столу, взял листок бумаги и начал придумывать, что бы написать, чувствуя на себе взгляд Дуняши, который, как ему казалось, читал его мысли.
"Петр Николаевич, - писал он, останавливаясь после каждого слова, - я был у тебя по очень важному делу, которое…"
- Которое, которое, - шептал он, - а она все стоит и стоит. - Дуняша! Подите, принесите мне стакан воды, - вдруг громко и резко проговорил он.
- Извольте, Алексей Петрович. Она повернулась и вышла.
Тогда гость поднялся со стула и на цыпочках быстро пошел к дивану, над которым доктор повесил револьвер и саблю, служившие ему в турецком походе. Он ловко и проворно отстегнул клапан кобуры, выхватил из нее револьвер и сунул его в боковой карман шубы, потом достал из мешочка, пришитого к кобуре, несколько патронов и тоже сунул в карман. Через три минуты стакан воды, принесенный Дуняшею, был выпит, недописанное письмо запечатано, и Алексей Петрович ехал домой. "Кончать надо, надо кончать!" - вертелось у него в голове. Но он не стал кончать тотчас же после приезда: войдя в комнату и заперев ее на ключ, он бросился, не раздеваясь, на кресло, увидел фотографическую карточку, книгу, рисунок обоев, услышал тиликанье часов, забытых им на столе, и задумался. И просидел, не шевельнувшись ни одним мускулом, до глубокой ночи, до той минуты, когда мы его застали.
III
Револьвер долго не лез из узкого кармана; потом, когда он лежал уже на столе, оказалось, что все патроны, кроме одного, провалились в маленькую прореху. Алексей Петрович снял шубу и взял было ножик, чтобы распороть карман и вынуть патроны, но опомнился, криво усмехнулся одним концом запекшихся губ и остановился.
- Зачем трудиться? Довольно и одного.
- О да, очень довольно одного этого крохотного кусочка, чтобы исчезло все и навсегда. Весь мир исчезнет: не будет ни сожалений, ни уязвленного самолюбия, ни упрека самому себе, ни людей, ненавидящих и притворяющихся добрыми и простыми, людей, которых видишь насквозь и презираешь и перед которыми все-таки притворяешься любящим и желающим добра. Не будет обмана себя и других, будет правда, вечная правда несуществования.
Он услышал свой голос; он уже не думал, а говорил вслух. И то, что он сказал, показалось ему отвратительным.
- Опять то же… Умираешь, убиваешь себя - и тут нельзя обойтись без разговоров. Для кого, перед кем рисуешься? Перед самим собою. Ах, довольно, довольно, довольно… - повторил он измученным, упавшим голосом и дрожащими руками старался открыть непослушный затвор револьвера.
Затвор послушался, наконец открылся; намазанный салом патрон вошел в отверстие барабана; курок взвелся будто сам собою. Ничто не могло помешать смерти: револьвер был образцовый, офицерский, дверь была заперта, и никто не мог войти.
- Ну-с, Алексей Петрович! - сказал он, крепко сжав рукоятку.
- А письмо? - вдруг мелькнуло в его голове. - Неужели умереть, не оставив ни строчки?
- Зачем, для кого? Ведь все исчезнет, ничего не будет: какое же мне дело…
- Так-то оно так. А все-таки напишу. Неужели не высказаться хоть один раз совершенно свободно, не стесняясь ничем, а главное - собою. Ведь это редкий, очень редкий случай, единственный.
Он положил револьвер, вынул из ящика тетрадку почтовой бумаги и, переменив несколько перьев, которые не писали, а ломались и портили бумагу, и испортив несколько листов, наконец вывел: "Петербург, 28-го ноября 187*". Потом рука сама побежала по бумаге, выводя слова и фразы, которые он и сам вряд ли понимал тогда.
Он писал, что умирает спокойно, потому что жалеть нечего: жизнь есть сплошная ложь; что люди, которых он любил, - если только он действительно любил кого-нибудь, а не притворялся перед самим собою, что любит, - не в состоянии удержать его жить, потому что "выдохлись". Да и не выдохлись, "нечему было выдыхаться", а просто потеряли для него интерес, раз он понял их. Что он понял и себя, понял, что и в нем, кроме лжи, ничего нет и не было; что если он сделал что-нибудь в своей жизни, то не из желания добра, а из тщеславия; что он не делал злых и нечестных поступков не по неимению злых качеств, а из малодушного страха перед людьми. Что тем не менее он не считает себя хуже "вас, остающихся лгать до конца дней своих", и не просит у них прощения, а умирает с презрением к людям, не меньшим, чем к самому себе. И жестокая, бессмысленная фраза сорвалась в конце письма:
"Прощайте, люди! Прощайте, кровожадные, кривляющиеся обезьяны!"
Нужно было только подписать письмо. Но когда он кончил писать, он почувствовал, что ему жарко; кровь прихлынула к голове и застучала в вспотевших висках. И забыв о револьвере и о том, что, избавившись от жизни, он избавится и от жара, он встал, подошел к окну и отпер форточку. Дымящаяся морозная струя пахнула на него. Снег перестал идти, небо было чисто; на другой стороне улицы ослепительно белый сад, окутанный инеем, сверкал под лунным светом. Несколько звезд смотрело из далекого чистого неба, одна из них была ярче всех и горела красноватым сиянием…
- Арктур, - прошептал Алексей Петрович. - Сколько лет я не видал этого Арктура? Еще в гимназии, когда учился…
Ему не хотелось отвести глаз от звезды. Кто-то быстро прошел по улице, сильно стуча озябшими ногами по плитам панели и ежась в холодном пальто; карета провизжала колесами по подмерзшему снегу; проехал извозчик с толстым барином, а Алексей Петрович все стоял, как застывший.
- Нужно же! - сказал он себе наконец.
Он пошел к столу. От окна до стола было всего две сажени, но ему казалось, что он шел очень долго. Когда, подойдя, он уже взял револьвер, в открытое окно раздался далекий, но ясный, дрожащий звук колокола.
- Колокол! - сказал Алексей Петрович, удивившись, и, положив револьвер снова на стол, сел в кресло.
IV
- Колокол! - повторил он. - Зачем колокол?
- Благовестят, что ли? На молитву… Церковь… духота… Восковые свечи. Старенький поп, отец Михаил, служит жалобным, надтреснутым голоском; дьячок басит. Хочется спать. В окна едва брезжится рассвет. Отец, стоящий рядом со мной, склоня голову, делает торопливые маленькие кресты; в толпе мужиков и баб сзади нас поминутные земные поклоны… Как давно это было!.. Так давно, что не верится, что это была действительность, что сам когда-то видел, а не прочитал где-нибудь или не слышал от кого-нибудь. Нет, нет, было это все, и тогда было лучше. Да и не только лучше, а хорошо было. Если бы теперь так, не нужно бы ездить за револьвером.
- Кончай! - шепнула ему мысль. Он посмотрел на револьвер и протянул к нему руку, но тотчас же отвел ее назад.
- Струсил? - шепнула ему мысль.
- Нет, не струсил; тут не то. Страшного уж ничего нет. Но колокол - зачем он?
Он взглянул на часы.
- Это к заутрене, должно быть. Пойдут люди в церковь; многим из них станет легче. Так говорят по крайней мере. Впрочем, помню, и мне легче становилось. Мальчиком был тогда. Потом это прошло, погибло. И легче мне не становилось уж ни от чего. Это правда.
- Правда! Нашлась правда в такую минуту!
А минута казалась неизбежной. Он медленно повернул голову и опять посмотрел на револьвер. Револьвер был большой, казенного образца, системы Смита и Вессона, когда-то вороненый, но теперь побелевший от долгих скитаний в кобуре доктора. Он лежал на столе ручкою к Алексею Петровичу, которому были видны потертое дерево ручки с кольцом для шнурка, кусок барабана с взведенным курком да кончик ствола, глядевший в стену.
- Вон там смерть. Нужно взять, повернуть кругом…
На улице было тихо: никто не ехал и не шел мимо. И из этой тишины издалека раздался другой удар колокола; волны звука ворвались в открытое окно и дошли до Алексея Петровича. Они говорили чужим ему языком, но говорили что-то большое, важное и торжественное. Удар раздавался за ударом, и когда колокол прозвучал последний раз и звук, дрожа, разошелся в пространстве, Алексей Петрович точно потерял что-то.
Колокол сделал свое дело: он напомнил запутавшемуся человеку, что есть еще что-то, кроме своего собственного узкого мирка, который его измучил и довел до самоубийства. Неудержимой волной нахлынули на него воспоминания, отрывочные, бессвязные и все как будто совершенно новые для него. В эту ночь он многое уже передумал и многое вспомнил и воображал, что вспомнил всю свою жизнь, что ясно видел самого себя. Теперь он почувствовал, что в нем есть и другая сторона, та самая, о которой говорил ему робкий голос его души.