Солнце стояло еще высоко: идти оставалось только пять верст; майор сделал большой привал. Мы разделись, развели костры, обсушили платье, сапоги, ранцы, сумки, часа через два тронулись в путь, уже со смехом вспоминая купанье.
- А Венцеля-то молодчага под арест отправил! - сказал, между прочим, Федоров.
- Ничего, пущай его за денежным ящиком денька два походит, - отвечали сзади из стрелковой роты.
- Тебе-то что?
- Мне-то? Не то что мне, а всей роте легче. Хоть на два дня отдохнем. Мочи от него нет - вот мне что.
- Терпи, казак, атаман будешь.
- Терпеть надо, а атаманами-то уж разве;ыа том свете будем, - проговорил Житков по обыкновению мрачным голосом. - Ежели турка подстрелит.
- А вы, дяденька, в отчаянность не впадайте. Вы то подумайте: вот мы с вами обсушились, сухонькие идем, а молодчага-то сырой катит, - сказал Федоров, и кругом все рассмеялись.
V
Мы шли все рядом с железной дорогой; поезда, наполненные людьми, лошадьми и припасами, постоянно обгоняли нас. Солдаты с завистью смотрели на проносившиеся мимо нас товарные вагоны, из открытых дверей которых выглядывали лошадиные морды.
- Ишь ты, лошадям честь какая! А мы иди!
- Лошадь глупа, она с тела спадет, - резонерствовал на это Василий Карпыч. - А ты на то человек есть, чтобы себя соблюсти как следовает.
Однажды на привале к начальству прискакал казак с важным известием. Нас подняли и выстроили без ранцев и без оружия, в одних белых рубашках. Никто из нас не знал, зачем это делается. Офицеры осмотрели людей; Венцель, по обыкновению, кричал и ругался, дергая за дурно надетые кушаки и с пинками приказывая оправить рубахи. Потом нас повели к полотну железной дороги, и после довольно долгих построений полк вытянулся в две шеренги вдоль пути. На версту протянулась белая линия рубах.
- Ребята! - закричал майор. - Государь император проедет!
И мы начали ждать государя. Наша дивизия была довольно глухая, стоявшая вдали и от Петербурга и от Москвы. Из солдат разве только одна десятая часть видела царя, и все ждали царского поезда с нетерпением. Прошло полчаса; поезд не шел; людям позволили присесть. Начались рассказы и разговоры.
- Остановится? - спросил кто-то.
- Держи карман! Для каждого полка останавливаться! Поглядит на нас из окошечка, и то ладно.
- И не разберем, братцы, который: генералов-то с ним много едет.
- Я-то разберу. Я его на Ходынке в позапрошедшем году вот как видел.
И солдат протянул руку, чтобы показать, как близко он видел государя.
Наконец после двухчасового ожидания вдали показался дымок. Полк встал и выровнялся. Сначала прошел поезд с прислугою и кухнею. Повара и поваренки в белых колпаках выглядывали на нас из окон и чему-то смеялись. Саженях в двухстах шел царский поезд; машинист, видя выстроившийся полк, убавил хода, и вагоны, медленно громыхая, проходили перед глазами, жадно смотревшими на окна. Но все они были завешены: казак и офицер, стоящие на площадке заднего вагона, были единственные люди на поезде, которых мы увидели. Мы посмотрели на уходивший быстрее и быстрее поезд, постояли еще минуты три и пошли на бивуак. Солдаты были разочарованы и выражали огорчение.
- В кои-то веки теперь его увидим!
Но мы увидели его скоро. Перед Плоешти нам сказали, что в этом городе нас будет смотреть государь.
Мы проходили перед ним, как были с похода, в тех же грязных белых рубахах и штанах, в тех же побуревших и запыленных сапогах, с теми же безобразно навьюченными ранцами, сухарными сумками и бутылками на веревочках. Солдат не имел в себе ничего щегольского, молодецкого или геройского; каждый был больше похож на простого мужика, только ружье да сумка с патронами показывали, что этот мужик собрался на войну. Нас построили в узкую колонну по четыре человека в шеренге: иначе нельзя было идти по узким улицам города. Я шел сбоку, старался больше всего не сбиться с ноги, держать равнение и думал о том, что если государь со своей свитой будет стоять с моей стороны, то мне придется пройти перед его глазами и очень близко от него. Только взглянув на шедшего рядом со мною Житкова, на его лицо, как и всегда, суровое и мрачное, но взволнованное, я почувствовал, что и мне передается часть общего волнения, что сердце у меня забилось сильнее. И мне вдруг показалось, что от того, как посмотрит на нас государь, зависит для нас все. Когда мне впоследствии пришлось идти в первый раз под пули, я испытал чувство, близкое к этому.
Люди шли быстрее и быстрее, шаг становился больше, походка свободнее и тверже. Мне не нужно было приноравливаться к общему такту: усталость прошла. Точно крылья выросли и несли вперед, туда, где уже гремела музыка и раздавалось оглушительное "ура!". Не помню улиц, по которым мы шли, не помню, был ли народ на этих улицах, смотрел ли на нас; помню только волнение, охватившее душу, вместе с сознанием страшной силы массы, к которой принадлежал и которая увлекала тебя. Чувствовалось, что для этой массы нет ничего невозможного, что поток, с которым вместе я стремился и которого часть я составлял, не может знать препятствий, что он все сломит, все исковеркает и все уничтожит. И всякий думал, что тот, перед которым проносился этот поток, может одним словом, одним движением руки изменить его направление, вернуть назад или снова бросить на страшные преграды, и всякий хотел найти в слове этого одного и в движении его руки неведомое, что вело нас на смерть. "Ты ведешь нас, - думал каждый, - тебе мы отдаем свою жизнь; смотри на нас и будь покоен: мы готовы умереть".
И он знал, что мы готовы умереть. Он видел страшные, твердые в своем стремлении ряды людей, почти бегом проходивших перед ним, людей своей бедной страны, бедно одетых, грубых солдат. Он чуял, что все они шли на смерть, спокойные и свободные от ответственности. Он сидел на сером коне, недвижно стоявшем и насторожившем уши на музыку и бешеные крики восторга. Вокруг была пышная свита; но я не помню никого из этого блистательного отряда всадников, кроме одного человека на сером коне, в простом мундире и белой фуражке. Я помню бледное, истомленное лицо, истомленное сознанием тяжести взятого решения. Я помню, как по его лицу градом катились слезы, падавшие на темное сукно мундира светлыми, блестящими каплями; помню судорожное движение руки, державшей повод, и дрожащие губы, говорящие что-то, должно быть приветствие тысячам молодых погибающих жизней, о которых он плакал. Все это явилось и исчезло, как освещенное на мгновение молнией, когда я, задыхаясь не от бега, а от нечеловеческого, яростного восторга, пробежал мимо него, подняв высоко винтовку одной рукой, а другой - махая над головой шапкой и крича оглушительное, но от общего вопля не слышное самому мне "ура!".
Все это промелькнуло и исчезло. Пыльные улицы, залитые палящим зноем; измученные возбуждением и почти беглым шагом на пространстве целой версты солдаты, изнемогающие от жажды; крик офицеров, требующих, чтобы все шли в строю и в ногу, - вот все, что я видел и слышал пять минут спустя. И когда мы прошли еще версты две душным городом и пришли на выгон, отведенный нам под бивуак, я бросился на землю, совершенно разбитый и телом и душою.
VI
Трудные переходы, пыль, жара, усталость, сбитые до крови ноги, коротенькие отдыхи днем, мертвый сон ночью, ненавистный рожок, будящий чуть свет. И всё поля, поля, не похожие на родные, покрытые высокою зеленою, громко шелестящею длинными шелковистыми листьями кукурузой или тучной пшеницей, уже начинавшей кое-где желтеть.
Те же лица, та же полковая походная жизнь, те же разговоры и рассказы о доме, о стоянке и губернском городе, пересуды об офицерах.
О будущем говорили редко и неохотно. Зачем шли на войну - знали смутно, несмотря на то, что целые полгода простояли недалеко от Кишинева, готовые к походу; в это время можно было бы объяснить людям значение готовящейся войны, но, должно быть, это не считалось нужным. Помню, раз спросил меня солдат:
- А что, Владимир Михайлыч, скоро ли в бухарскую землю придем?
Я подумал сначала, что ослышался, но когда он повторил вопрос, ответил, что бухарская земля за двумя морями, что до нее тысячи верст и что вряд ли мы когда-нибудь попадем туда.
- Нет, Михайлыч, вы не так теперь говорите. Мне писарь сказывал. Перейдем, говорит, через Дунай, тут сейчас и будет бухарская земля.
- Так не бухарская - болгарская! - воскликнул я.
- Ну, бургарская, бухарская, как там ее по-вашему; не все одно, что ли?
И он замолчал, видимо недовольный.
Знали мы только, что турку бить идем, потому что он много крови пролил. И хотели побить турку, но не столько за эту, неизвестно чью пролитую кровь, сколько за то, что он потревожил такое множество народа, что из-за него пришлось испытывать трудный поход ("которую тысячу верст до него, поганого, тащимся!"); билетным солдатам побросать дома и семьи, а всем вместе идти куда-то под пули и ядра. Турка представлялся бунтовщиком, зачинщиком, которого нужно усмирить и покорить.
Гораздо больше, чем войной, мы занимались своими семейными - полковыми, батальонными и ротными - делами. В нашей роте все было тихо и спокойно; у стрелков дела шли хуже и хуже. Венцель не унимался; скрытое негодование росло, и после одного случая, которого и теперь, через пять лет, я не могу вспомнить без тяжелого волнения, дошло до настоящей ненависти.
Мы только что прошли какой-то город и вышли на луг, где уже расположился шедший впереди нас первый полк. Местечко было хорошее: с одной стороны река, с другой - старая чистая дубовая роща, вероятно место гулянья для жителей городка. Был хороший теплый вечер; солнце садилось. Полк стал; составили ружья. Мы с Житковым начали натягивать палатку; поставили столбики; я держал один край полы, а Житков палкой забивал колышек.
- Туже, туже держи, Михайлыч! (Он уже несколько дней тому назад начал говорить мне "ты".) Вот так, так.
Но в это время сзади послышались какие-то странные мерные, плескающие звуки. Я обернулся.
Стрелки стояли во фронте. Венцель, что-то хрипло крича, бил по лицу одного солдата. С помертвелым лицом, держа ружье у ноги и не смея уклоняться от ударов, солдат дрожал всем телом. Венцель изгибался своим худым и небольшим станом от собственных ударов, нанося их обеими руками, то с правой, то с левой стороны. Кругом все молчали; только и было слышно плесканье да хриплое бор-мотанье разъяренного командира. У меня потемнело в глазах, я сделал движение. Житков понял его и изо всех сил дернул за полотнище.
- Держи, черт безрукий! - закричал он и выругал меня самыми скверными словами. - Отсохли, что ли, руки-то? Куда смотришь? Чего не видал?
Удары сыпались. По верхней губе и подбородку солдата текла кровь. Наконец он упал. Венцель отвернулся, окинул глазами всю роту и закричал:
- Если еще кто-нибудь посмеет курить во фронте, хуже изобью каналью. Поднять его, обмыть рожу и положить в палатку. Пусть отлежится. Составь! - скомандовал он роте.
Руки у него тряслись, были красны, пухлы и в крови. Он вынул платок, вытер руки и пошел прочь от составлявших ружья в козлы и тяжело молчавших солдат. Несколько человек, глухо переговариваясь, возились около избитого и поднимали его. Венцель шел нервной, измученной походкой; он был бледен, глаза его блистали; по игравшим мускулам видно было, как он стискивал зубы. Он прошел мимо нас и, встретив мой упорный взгляд, неестественно насмешливо улыбнулся одними тонкими губами и, прошептав что-то, пошел дальше.
- Кровопивец! - с ненавистью в голосе сказал Житков. - А ты, барин, тоже!.. Чего лезть? Под расстрел угодить хочешь? Погоди, найдут и на него управу.
- Жаловаться пойдут? - спросил я. - Кому?
- Нет, не жаловаться. В действии тоже будем…
И он проворчал что-то почти про себя. Я боялся понять его. Федоров, уже успевший потолкаться между стрелками и расспросить, в чем дело, вернулся к нам.
- Ни за что людей терзает, - сказал он. - Как шли на походе, солдатик этот, Матюшкин, цыгарку курил. Стали - он ружье взял к ноге, а цыгарка между пальцами; забыл, видно, на свою голову. Венцель и доглядел.
- Зверь! - добавил он печально, укладываясь под готовую уже палатку. - И цыгарка-то уж потухла, видно, что забыл, бедняга!
* * *
Через несколько дней мы пришли в Александрию, где собралось очень много войск. Еще сходя с высокой горы, мы видели огромное пространство, пестревшее белыми палатками, черными фигурами людей, длинными коновязями и блестевшими кое-где рядами медных пушек и зеленых лафетов и ящиков. По улице города ходили целые толпы офицеров и солдат.
Из открытых окон тесных и грязных гостиниц слышалась заунывная и удалая венгерская музыка, звон посуды и шумные разговоры; лавки были набиты русскими покупателями. Не понимающие друг друга наши солдаты, румыны, немцы и жиды громко кричали; спор из-за курса бумажного рубля слышался на каждом шагу.
- Ты что мне "доу галаган", черномазый черт? Гривенник давай! Эй ты, домнул!
- Унде эште пошта? - преувеличенно вежливо прикладывая руку к козырьку кепи, спрашивает щеголя-румына офицер, вооруженный "военным переводчиком" - книжкой, которою тогда были снабжены войска. Румын объясняет ему; офицер перелистывает книжку, ища непонятных слов, и ничего не понимает, но вежливо благодарит.
- Тьфу, братцы, что за народ! И попы наши и церкви наши, а понятия ни к чему у них нет! Руп серебряный хошь? - кричит что есть мочи солдат с рубахой в руках румыну, торгующему в открытой лавке. - За рубаху? Патру франку? Четыре франка?
Он вынимает монету, показывает ее, и дело кончается к общему удовольствию.
- Сторонись, сторонись, земляки, генерал идет!
Высокий молодой генерал, в щегольском сюртуке, высоких сапогах и с нагайкой на ремне через плечо, быстро проходит по улице. За ним в нескольких шагах идет ординарец, маленький азиат в цветном халате и чалме, с огромной шашкой и револьвером у пояса. Генерал, высоко держа голову и равнодушно-весело смотря на расступающихся и отдающих честь солдат, проходит в гостиницу. Здесь, в уголку, приютились и мы с Иваном Платонычем и Стебельковым, поглощая какое-то местное кушанье, состоящее из красного перца с мясом. Ободранная комната, уставленная столиками, полна народа. Звон посуды, хлопанье пробок, трезвые и пьяные голоса - все покрывается оркестром, приютившимся в чем-то вроде ниши, украшенной кумачными занавесками. Музыкантов пятеро: две скрипки пилят с остервенением, виолончель вторит однообразными густыми нотами, контрабас ревет, но все эти инструменты составляют только фон для пятого. Черномазый кудрявый венгерец, почти мальчик, сидит впереди всех, за широкий воротник бархатной куртки у него всунут странный инструмент, древняя цевница, точно такая, с какою рисуют Пана и фавнов. Это ряд неравных деревянных трубочек, сложенных вместе, так что открытые концы их приходятся против губ артиста. Венгерец, вертя головой то в ту, то в другую сторону, дует в эти трубки и извлекает сильные мелодические звуки, не похожие ни на флейту, ни на кларнет. Самые хитрые и трудные пассажи проделывает он, тряся и вертя головой; черные жирные волосы прыгают на его голове и падают на лоб; лицо потно и красно, на шее надулись жилы. Видно было, что ему нелегко… На нестройном фоне струнных инструментов звуки цевницы вырисовывались резко, отчетливо и дико-красиво.
Генерал занял место за столом знакомых ему офицеров, поклонился всем вставшим при его приходе и громко сказал: "Садитесь, господа!" - что относилось к нижним чинам. Мы молча кончили обед; Иван Платоныч приказал подать красного румынского вина и после второй бутылки, когда лицо у него повеселело и щеки и нос приняли яркий оттенок, обратился ко мне:
- Вы, юноша, скажите мне… Помните, большой переход был?
- Помню, Иван Платоныч.
- Вы тогда с Венцелем говорили?
- Говорил.
- Вы схватили его за руку? - спросил капитан неестественно серьезным тоном. И когда я ответил, что действительно схватил, испустил продолжительный и шумный вздох и беспокойно замигал глазами.
- Скверно вы сделали… Глупо вы сделали! Видите ли, я не выговор хочу вам делать. Вы сделали прекрасно… то есть противно дисциплине… Черт знает, что я несу! Вы меня извините…
Он замолчал, смотря в пол и отдуваясь. Я тоже молчал. Иван Платоныч отхлебнул полстакана и хлопнул меня по коленке.
- Дайте мне обещание, что больше не сделаете такой выходки. Я понимаю сам… Свежему человеку трудно. Ну что же вы с ним сделаете? Этакая бешеная собака этот Венцель! Ну, видите ли…
Иван Платоныч, видимо, не находил слов и, сделав долгую паузу, снова прибег к стакану.