Всеволод Гаршин: Сочинения - Гаршин Всеволод Михайлович 4 стр.


Глупая мысль! Разве есть они, хорошие люди, разве я их видела и после и до моей катастрофы? Должна ли я думать, что есть хорошие люди, когда из десятков, которых я знаю, нет ни одного, которого я могла бы не ненавидеть? И могу ли я верить, что они есть, когда тут и мужья от молодых жен, и дети (почти дети - четырнадцати-пятнадцати лет) из "хороших семейств", и старики, лысые, параличные, отжившие?

И, наконец, могу ли я не ненавидеть, не презирать, хотя я сама презираемое и презренное существо, когда я вижу среди них таких людей, как некоторый молодой немчик с вытравленным на руке, повыше локтя, вензелем? Он сам объяснил мне, что это - имя его невесты. "Jetzt aber bist du, meine Hebe, allerliebstes Liebchen", - сказал он, смотря на меня масляными глазками, и вдобавок прочел стишки Гейне. И даже с гордостью объяснил мне, что Гейне - великий немецкий поэт, но что у них, у немцев, есть еще выше поэты, Гёте и Шиллер, и что только у гениального и великого немецкого народа могут рождаться такие поэты.

Как мне хотелось вцепиться в его скверную смазливую белобрысую рожу! Но вместо этого я залпом выпила стакан портвейна, которым он меня поил, и забыла все.

Зачем мне думать о своем будущем, когда я и так знаю его очень хорошо? Зачем мне думать и о прошедшем, когда там нет ничего, что могло бы заменить мою теперешнюю жизнь? Да, это правда. Если бы мне предложили сегодня же вернуться туда, в изящную обстановку, к людям с изящными проборами, шиньонами и фразами, я не вернулась бы, а осталась бы умирать на своем посту.

Да, и у меня свой пост! И я тоже нужна, необходима. Недавно приходил ко мне один юноша, очень разговорчивый, и целую страницу прочитал мне наизусть из какой-то книги. "Это наш философ, наш русский философ", - говорил он. Философ говорил что-то очень туманное и для меня лестное; вроде того, что мы - "клапаны для общественных страстей…". И слова гадкие, и философ, должно быть, скверный, а хуже всего был этот мальчишка, повторявший эти "клапаны".

Впрочем, недавно и мне пришла в голову та же мысль. Я была у мирового судьи, который приговорил меня к пятнадцати рублям штрафа за неприличное поведение в общественном месте.

В ту самую минуту, когда он читал решение, причем все встали, я подумала вот что: "За что вся эта публика так презрительно смотрит на меня? Пусть я исполняю грязное, отвратительное дело, занимаю самую презренную должность; но ведь это - должность! Этот судья тоже занимает должность. И я думаю, что мы оба…"

Я ничего не думаю, я чувствую, что пью, что ничего не помню и путаюсь. В моей голове все перемешалось: и та скверная зала, где я сегодня вечером буду бесстыдно плясать, и Литовский замок, и эта скверная комната, в которой можно жить только пьяной. В висках у меня стучит, в ушах звон, в голове все куда-то скачет и несется, и я сама несусь куда-то. Мне хочется остановиться, удержаться за что-нибудь, хоть за соломинку, но у меня нет и соломинки.

Лгу я, есть она у меня! И даже не соломинка, а быть может, что-то понадежнее, но я сама до того опустилась, что не хочу протянуть руку, чтобы схватиться за опору.

Кажется, это случилось в конце августа. Помню, тогда был такой славный осенний вечер. Я гуляла в Летнем саду и там познакомилась с этой "опорой". Этот человек не представлял ничего особенного, кроме разве какой-то добродушной болтливости. Он рассказал мне чуть не о всех своих делах и знакомых. Ему было двадцать пять лет, звали его Иваном Ивановичем. Собою он был ни дурен, ни хорош. Он болтал со мною, как с каким-нибудь знакомым, рассказывал даже анекдоты о своем начальнике и объяснил мне, кто у них в департаменте на виду.

Он ушел, и я забыла о нем. Через месяц он, однако, явился. И явился пасмурный, печальный, похудевший. Когда он вошел, я даже немного испугалась незнакомого нахмуренного лица.

- Вы меня помните?

В эту минуту я вспомнила его и "казала, что помню. Он покраснел.

- Я потому думал, что вы не помните, что ведь много…

Разговор пересекся. Мы сидели на диване; я в одном углу, он в другом, как будто в первый раз выехал с визитами, прямой, вытянутый, даже цилиндр в руках держал. Сидели мы довольно долго; наконец он приподнялся и поклонился.

- Так до свиданья-с, Надежда Николаевна, - произнес он со вздохом.

- Как вы узнали мое имя? - закричала я, вспыхнув. Мое ходячее имя было не Надежда Николаевна, а Евгения.

Я крикнула на Ивана Ивановича так сердито, что он даже испугался.

- Ведь я ничего дурного, Надежда Николаевна… Я ни одному человеку… А я знаком с Петром Васильевичем, участковым, так он мне рассказал о вас все, как было.

Я хотел сказать вам: Евгения, да язык не послушался, и я ваше настоящее имя произнес.

- Да вы скажите, зачем вы пришли ко мне? Он молчал и печально смотрел мне в глаза.

- Для чего? - продолжала я, все разгорячаясь. - Какой интерес я представляю для вас? Нет, вы лучше не ходите ко мне; знакомства я с вами вести не буду, потому что у меня нет знакомых. Я знаю, зачем вы пришли ко мне! Вас заинтересовал рассказ этого полицейского. Вы подумали: вот редкость - образованная девушка в какую жизнь попала… Вы вздумали спасать меня? Подите от меня, мне ничего не нужно! Оставьте меня лучше издыхать одну, чем…

Тут я взглянула на его лицо и остановилась. Я видела, что била его каждым словом. Он не говорил ничего, но один вид его заставил меня замолчать.

- До свиданья, Надежда Николаевна, - сказал он. - Очень жалею, что огорчил вас. И себя тоже. До свиданья.

Он протянул мне руку (я не могла не дать ему своей) и вышел медленными шагами. Я слышала, как он спускался по лестнице, и видела в окно, как он, согнув шею, перешел через двор какою-то медленною и качающеюся походкою. У ворот он оглянулся, посмотрел на мои окна и исчез.

И вот этот-то человек может быть моей "опорой". Стоит мне только заикнуться, и я сделаюсь законной женой. Законною женою бедного, но благородного человека, и даже сделаюсь бедною, но благородною родительницею, если только господь во гневе своем еще пошлет мне ребенка.

II

Сегодня Евсей Евсеич говорит мне:

- Вы послушайте меня, Иван Иваныч, что вам я, старик, скажу. Вы, батюшка, не дельно вести себя стали: смотрите, как бы до начальства не дошло!

Он еще долго говорил (стараясь говорить о самой сути дела обиняками) о службе, чинопочитании, о нашем генерале, обо мне и, наконец, начал добираться и до моего несчастия. Мы сидели в трактире, куда Надежда Николаевна часто заходит со своими знакомыми.

Евсей Евсеич все давно заметил и давно уже вытянул от меня многие подробности. Не мог я удержать глупого языка, разболтал все, да притом еще чуть не разревелся.

Евсей Евсеич рассердился.

- Ах вы, бабень, бабень вы чувствительный! Молодой человек, хороший чиновник, из-за дряни какую историю развел! Да плюньте вы на нее! Да что вам до нее за дело? Добро бы девица благопристойная, а то, с позволенья сказать…

Евсей Евсеич даже плюнул.

После этого случая он часто возвращался к предмету своих огорчений (Евсей Евсеич искренно огорчается за меня), но уже не ругался, потому что заметил, что это мне неприятно. Впрочем, он мог сдерживать себя недолго и хотя сначала старался заговаривать издалека, но в конце концов всегда приходил к одному заключению, что надо бросить, "наплевать" - и тому подобное.

Я и сам сочувствую, строго говоря, тому, что он твердит мне каждый день. Сколько раз и я думал тоже, что нужно бросить и наплевать! Да, сколько раз! И столько же раз после таких мыслей выходил из дому, и ноги несли меня в ту улицу… И вот она идет, нарумяненная, с насурмленными бровями, в бархатной шубке и щегольской котиковой шапочке - прямо на меня; и я сворачиваю на другую сторону, чтобы она не заметила моих преследований. Она доходит до угла и поворачивает назад, нагло и гордо смотря на прохожих и иногда заговаривая с ними; я слежу за нею с другой стороны улицы, стараясь не терять ее из вида, и безнадежно смотрю на ее маленькую фигурку, пока какой-нибудь… мерзавец не подойдет к ней, не заговорит. Она отвечает ему, она поворачивается и идет с ним… И я за ними. Если бы дорога была утыкана острыми гвоздями, мне не было бы больнее. Я иду, не слыша ничего и не видя ничего, кроме двух фигур…

Я не смотрю себе под ноги и около себя и иду, выпуча глаза, натыкаясь на прохожих, получая замечания, ругательства и толчки. Один раз я опрокинул ребенка…

Они поворачивают направо и налево, входят в калитку; сначала она, потом он: почти всегда из какой-то странной вежливости он дает ей дорогу. Потом и я вхожу. Против двух окон, хорошо мне знакомых, стоит сарай с сеновалом; на сеновал ведет легкая железная лесенка, кончающаяся площадкою без перил. И сижу я на этой площадке и смотрю на спущенные белые занавески…

Сегодня я тоже стоял на своем странном посту, хотя на дворе порядочный мороз. Озяб я ужасно, ног не слышал под собою, а все-таки стоял. Пар шел от моего лица, усы и борода обмерзли, ноги начали цепенеть. По двору ходили люди, но не замечали меня и, громко разговаривая, проходили мимо. С улицы доносилась пьяная песня (веселая эта улица!), какая-то перебранка, стук скребков о панель, которую чистили дворники. Все эти звуки шумели в моих ушах, но я не обращал на них внимания, как и на мороз, щипавший лицо, и на озябшие ноги. Все это: и звуки, и ноги, и мороз - было как будто далеко-далеко от меня. Ноги ныли сильно, но внутри меня что-то ныло еще сильнее. У меня нет сил пойти к ней. Знает ли она, что есть человек, который счел бы за счастье сидеть с нею в одной комнате и, не касаясь даже руки ее, только смотреть ей в глаза? Что есть человек, который кинется в огонь, если это поможет ей выйти из ада, если бы она захотела выйти? Но она не хочет… И я до сих пор не знаю, почему она не хочет. Ведь я не могу поверить, что она испорчена до мозга костей; не могу я поверить этому, потому что знаю, что это не так, потому что знаю ее, потому что люблю, люблю ее…

Лакей подошел к Ивану Иванычу, который положил локти на стол и на локти - лицо и изредка вздрагивал, и стал трогать его за плечо:

- Господин Никитин! Так нельзя-с… При всех… Хозяин забранит. Господин Никитин! Здесь нельзя, чтоб этаким родом. Извольте вставать!

Иван Иваныч поднял голову и посмотрел на слугу. Он вовсе не был пьян, и слуга понял это, как только увидел его печальное лицо.

- Это, Семен, ничего. Это так. Ты вот дай мне графинчик очищенной.

- С чем прикажете?

- С чем? С рюмкой. И побольше, чтобы не графинчик, а графин. Вот тебе, получи за все и еще возьми два двугривенных. Через час отправишь меня домой на извозчике. Ты ведь знаешь, где я живу?

- Знаю-с… Только, сударь, как оно это?..

Он, очевидно, недоумевал: подобный случай представился ему в первый раз за все время его долголетней практики.

- Нет, постой, я лучше сам.

Иван Иваныч вышел в переднюю, оделся и, выйдя на

улицу, завернул в торговое заведение, на низком окне которого ярко блестели освещенные газом разноцветные ярлыки бутылок, аккуратно и со вкусом уложенных в подстилку из мха. Через минуту он вышел, неся в руках две бутылки, дошел до своей квартиры, которую нанимал в меблированных комнатах Цукерберг, и запер за собою дверь на ключ.

III

Я опять забылась и опять проснулась. Три недели ежедневного шатанья! Как я только выношу это! Сегодня у меня болит голова, кости, все тело. Тоска, скука, бесцельные и мучительные рассуждения. Хоть бы пришел кто-нибудь!

Как будто в ответ на ее мысль, в передней зазвенел звонок. "Дома Евгения?" - "Дома, пожалуйте", - ответил голос кухарки. Неровные, торопливые шаги простучали по коридору, дверь распахнулась, и в ней появился Иван Иваныч.

Он вовсе не был похож на того робкого и застенчивого человека, который приходил сюда же два месяца назад. Шляпа набекрень, цветной галстук, уверенный, дерзкий взгляд. И при этом шатающаяся походка и сильный винный запах.

Надежда Николаевна вскочила с места.

- Здравствуй! - начал он: - як тебе пришел.

И он сел на стул у двери, не сняв шляпы и развалясь. Она молчала, молчал и он. Если бы он не был пьян, она бы нашла, что сказать, но теперь она потерялась. Пока она думала, что ей делать, он опять заговорил.

- Ннда! Вот я и пришел… Имею прраво! - вдруг бешено закричал он и вытянулся во весь рост.

Шляпа упала с его головы, черные волосы в беспорядке падали на лицо, глаза сверкали. Вся его фигура выражала такое бешенство, что Надежда Николаевна испугалась на минуту.

Она попробовала говорить с ним ласково:

- Слушайте, Иван Иваныч, я очень буду рада вашему приходу, только идите теперь домой. Вы выпили лишнее. Будьте так добры, голубчик, идите домой. Приходите, когда будете здоровы.

- Струсила! - пробормотал будто про себя Иван Иваныч, опять усаживаясь на стул. - Укротилась! Да за что ты меня гонишь? - опять отчаянно завопил он. - За что? Пить-то ведь я из-за тебя начал, ведь трезвый был! Чем ты тянешь меня к себе, скажи ты мне?

Он плакал. Пьяные слезы душили его, текли по лицу и попадали в рот, искривленный рыданиями. Он едва мог говорить.

- Ведь другая за счастье бы сочла избавиться от этого ада. Работал бы я, как вол. Жила бы ты беззаботно, спокойная, честная. Говори, чем я заслужил от тебя ненависть?

Надежда Николаевна молчала.

- Что ты молчишь? - закричал он. - Говори! Говори, что хочешь, только скажи что-нибудь. Пьян я - это верно… Не пьяный не пришел бы сюда. Знаешь ты, как я боюсь тебя, когда я в здравом уме? Ведь ты меня в узелок связать можешь. Скажешь: украдь - украду. Скажешь: убей - убью. Знаешь ли ты это? Наверно, знаешь. Ты умная, ты все видишь. Если не знаешь… Надя, родная моя, пожалей меня!

И он на коленях ползал перед нею по полу. А она неподвижно стояла у стены, облокотись на нее закинутою головою и заложив руки за спину. Ее взор был устремлен на какую-то одну точку пространства. Видела ли она что-нибудь, слышала ли что? Что она чувствовала при виде этого человека, валявшегося у нее в ногах и просившего у нее любви? Жалость, презрение? Ей хотелось жалеть его, но она чувствовала, что не может жалеть. Он возбуждал в ней только отвращение. И мог ли возбуждать он иное чувство в этом жалком виде: пьяный, грязный, униженно молящий?

Он уже несколько дней как бросил ходить на службу. Пил каждый день. Найдя утешение в вине, он стал меньше следить за своею страстью и все сидел дома и пил, собираясь с силами, чтобы пойти к ней и сказать все. Что он должен был сказать ей, он и сам не знал. "Скажу все, открою душу", - вот что мелькало в его пьяной голове. Наконец он решился, пришел, начал говорить. Даже сквозь туман похмелья он сознавал, что говорит и делает вещи, вовсе не возбуждающие к нему любви, и все-таки говорил, чувствуя, что с каждым словом все ниже и ниже куда-то падает, все туже и туже затягивая петлю на своей шее.

Он говорил еще долго и бессвязно. Речь становилась все медленнее и медленнее, и наконец его опьяневшие, опухшие веки сомкнулись, и, откинув голову назад на спинку стула, он заснул.

Надежда Николаевна стояла в прежней позе, бесцельно глядя куда-то в потолок и барабаня пальцами по обоям стены.

"Жалко мне его? Нет, не жалко. Что я могу сделать для него? Выйти за него замуж? Да разве я смею? И разве же это не будет такою же продажею? Господи, да нет, это еще хуже!"

Она не знала, почему хуже, но чувствовала это.

"Теперь я по крайней мере откровенна. Меня всякий может ударить. Разве я мало терплю оскорблений? А тогда! Чем я буду лучше? Разве не будет тот же разврат, только не откровенный? Вон он сидит сонный, и. голова отвалилась назад. Рот раскрыт, лицо бледное, как у мертвого. Платье на нем выпачканное: должно быть, валялся где-нибудь… Как он тяжело дышит… Иногда даже хрипит… Да, но ведь это пройдет, и он опять будет приличным, скромным. Нет, тут не то! А мне кажется, что этот человек, если я дам ему над собою верх, замучает меня одним воспоминанием… И я не вынесу. Нет, пусть я останусь тем, что есть… Да ведь и недолго уж оставаться"

Она набросила себе на плечи накидку и вышла из комнаты, хлопнув дверью. Иван Иваныч проснулся от стука, посмотрел вокруг себя бессмысленными глазами и, найдя, что на стуле спать неудобно, с трудом добрался до постели, повалился на нее и заснул мертвым сном. Он проснулся с головной болью, но трезвый, уже поздно вечером и, увидя, где он находится, тотчас же убежал.

Я вышла из дому, сама не зная, куда пойду. Погода была скверная, день пасмурный, темный; мокрый снег падал на лицо и руки. Гораздо лучше было бы сидеть дома; но можно ли мне теперь сидеть там? Он совсем погибает. Что мне делать, чтобы поддержать его? Могу ли я изменить свои отношения к нему? Ах, все в моей душе, вся моя внутренность горит. Я не знаю сама, почему я не хочу воспользоваться случаем бросить эту ужасную жизнь, освободиться от кошмара. Если бы я вышла за него? Новая жизнь, новые надежды… Разве то чувство жалости, которое я все-таки чувствую к нему, не может перейти в любовь?

Ах, нет! Теперь он готов лизать мои руки, а тогда… тогда он придавит меня ногою и скажет: "А! ты еще сопротивлялась, презренная тварь! Презирала меня!"

Скажет ли он это? Я думаю, что скажет.

Есть у меня одно средство спастись, избавиться - отличное, на которое я уже давно решилась и к которому, наверно, в конце концов прибегну, но мне кажется, что теперь еще рано. Слишком я молода, слишком много чувствую в себе жизни. Жить хочется. Хочется дышать, чувствовать, слышать, видеть; хочется иметь возможность хоть изредка взглянуть на небо, на Неву.

Вот и набережная. Громадные здания с одной стороны, а с другой - почерневшая Нева. Скоро тронется лед, река будет голубая. Парк на той стороне зазеленеет. Острова также покроются зеленью. Хоть и петербургская, а все-таки весна.

И вдруг вспомнилась мне моя последняя счастливая весна. Была тогда я девочкой семи лет, жила у отца и матери в деревне, в степи. За мною присматривали мало, и я бегала, где хотела и сколько хотела. Помню, как в начале марта у нас по степным оврагам побежали, зашумели реки талой воды, как потемнела степь, какой удивительный стал воздух, такой сырой и отрадный. Обнажились сперва вершины бугров, зазеленела на них травка. Потом и вся степь зазеленела, хоть в оврагах еще лежал умиравший снег. Быстро, в несколько дней, точно из-под земли, совсем готовые, выскочили, выросли кустики пионов, и на них пышные ярко-пурпуровые цветы. Жаворонки начали петь…

Назад Дальше