Синяя мокрая муть и не час, и не два своею прозрачностью напоила поля, легко отливаясь в празелень и свеченье опалов в местах солнечного заката, где уставлена в ясные еще остатки недавних великолепий черная бора гребенка; мокрая муть - на востоке, за исключением только одного места, которое болезненно воспалено еще невзошедшим месяцем; хоть вокруг и черно, а прозрачно; черными пятнами вырезаны кусты, окаймленные кружевом и лепетом листьев; черный кусок этого лепета, будто оторванный лист, ерзает и туда и сюда; вот закатился он в кружево кустов: то - нетопырь; сплошное море над головой кубовой сини обливается летними слезинками здесь и там бледно блистающих звездочек; смотрят на звездочки и Дарьяльский, и Катя - из разных мест шелестящего грустно предлесья. Смотрят они на звездочки и… плачут от воспоминаний.
Глава пятая
На островке
Странное дело: чем умнее был собеседник Петра, чем больше гибкой в нем было утонченной хитрости, чем капризнее, чем сложнее рисовала зигзаги этого собеседника мысль, тем Петру легче дышалось в его присутствии, тем и сам он казался проще; из-за ненужных ухваток прохожего молодца в нем просвечивал ум и усталая от борьбы простота волнений душевных; нынче пришел он к Шмидту, сидел у него за столом, перелистывал письма, адресованные на его имя, загорелый, небритый: и блаженная на его лице застывала улыбка; и улыбка эта казалась каменной; сидя здесь, он был на границе двух друг от друга далеких миров: милого прошлого и новой сладостно-страшной, как сказка, действительности; высокая и глубокая уже по-осеннему чистая синева бисером облачных барашков глянула Шмидту в окошко вместе с Целебеевым; видно было вдалеке, как поп, посиживая на пенечке, ожесточенно отплевывался от Ивана Степанова; Иван Степанов ему говорил:
- Я тех мыслей, што столяришку пора бы заарестовать: сехтанты они да пакостники; бабенка-то, тьфу, - срамная бабенка: може, они ефти самые и есть голуби. Я уж давненько за ними приглядываю…
- Ну, это ты, Степаныч, думаю я, что по богобоязненности по своей; оно правда: Митрий Мироныч текстами заинтересован, но что ж оно…
- А барина-то гуголевского, позволю сказать, окрутили, околдовали: чего, иета, йён в работники поступил к столяру?
- Ну, это барская блажь!
И поник отец Вукол, затянувшись трубочкой, приятно сплюнул в солнцем сожженную мураву; в глаза ему небо кидалось - чистое, нежное, бисером бледных барашков и высокой голубизной.
Скоро Степаныч пошел к себе в лавку; человек прохожий, наглый, с ним повстречавшись, как гаркнет с протянутой рукой: "Аа!.. Ивана Степанова руку!.."
- Проваливай: руку прохожим не подаю; может, у тебя какая больная рука, я не знаю!..
И пошел прочь.
Всего этого не слышал заглядевшийся в окошко Дарьяльский; он видел небо, его барашки, цветные избы и точно вырезанную на лугу далекого попика фигурку; изредка перекидывались они с Шмидтом летучими, краткими словами.
Шмидт сидел, погруженный в бумаги; перед ним лежал большой лист; на листе циркулем был выведен круг с четырьмя внутри перекрещивающимися треугольниками и с крестом внутри; между каждым углом вверх шли линии, разделяя окружность на двенадцать частей, обозначенных римскими цифрами, где "десять" стояло вверху, а единица с правого боку; странная эта фигура была выше вновь окружностью обведена и на "36" частей разделена; в каждой части стояли значки планет так, что над тремя значками был значок зодиакальный; в двенадцати больших клетках стояли и коронки, и крестики, и значки планет, от которых через центр окружности, пересекая звезду, были проведены туда и сюда тонкие стрелки; были еще на фигуре надписи, вписанные красными чернилами: "Жертва", "Косец", "3 кубка", "Свет ослепительный"; сбоку листа были вписаны странные надписи, вроде: "X - 10: Сфинкс (X); (99 скипт-ров); 9, Лев, Венера; 10, Дева, Юпитер (Повелительница Меча); 7, Меркурий. Тайна седьмая" и т. д.
Шмидт ему говорил:
- Ты родился в год Меркурия, в день Меркурия, в час Луны, в том месте звездного неба, которое носит названье "Xвост Дракона": Солнце, Венера, Меркурий омрачены для тебя злыми аспектами; Солнце омрачено квадратурой с Марсом; в оппозиции с Сатурном Меркурий; а Сатурн это - та часть звездного неба души, где разрывается сердце, где Орла побеждает Рак; и еще Сатурн сулит тебе неудачу любви, попадая в шестое место твоего гороскопа; и он же в Рыбах. Сатурн грозит тебе гибелью: опомнись - еще не поздно сойти со страшного твоего пути…
Но Дарьяльский не отвечал: он оглядывал книжные полки; странные на полках тут были книги: Кабалла в дорогом переплете, Меркаба, томы Зохара (всегда на столе в солнечном луче золотилась у Шмидта раскрытая Зохара страница: золотая страница вещала о мудрости Симона Бен-Иохая и бросалась в глаза удивленному наблюдателю); были тут рукописные списки из сочинения Lucius Firmicus'a, были астрологические комментарии на "Тетрабиблион" Птоломея; были тут "Stromata" Климента Александрийского, были латинские трактаты Гаммера и среди них один, "Baphometis Revelata", где прослеживалась связь между арабской ветвью офитов и темплиерами, где офитские мерзости переплетались с дивной легендой о Титу-реле; были рукописные списки из "Пастыря Hародов", из вечно таинственной "Сифры-Дезниуты", из книги, приписываемой чуть ли не Аврааму, - той "Sepher", относительно которой рабби Бен-Хананеа божился, будто ей он обязан чудесами; на столе были листки с дрожащей рукою начертанными значками, пентаграммами, свастиками, кружками со вписанным магическим "тау"; тут была и таблица с священными гиероглифами; старческая рука изображала венец из роз, наверху которого была голова человека, внизу голова льва; с боков - головы быка и орла; в середине же венца были вписаны два перекрещивающихся треугольника в виде шестиконечной звезды с цифрами по углам - 1, 2, 3, 4, 5, 6 и с вписанным числом посредине - 21. Под эмблемой рукой Шмидта было подписано: "Венец магов - Т=400"; были и другие фигуры: солнце, ослепляющее двух младенцев, с подписью: "Quilolath - священная правда: 100"; Тифон над двумя связанными людьми, под которым Шмидт надписал: "Это есть число шестьдесят, число тайны, рока, предопределения: т. е. пятнадцатый герметический глиф "Xirоп"". Еще вовсе непонятные тут были слова: "Атоим, Динаим, Ур, Заин". Сбоку на стуле лежала мистическая диаграмма с выписанными в известном порядке десятью лучами-зефиротами: "Кеther - первый зефирот: риза Божья, первый блеск, первое иссиявание, первое излияние, первое движение, премирный канал, Сanal is Supra-mundanus" и восьмой зефирот, Iоd, с подписью: "древний змий". Были странные надписи на белом дереве стола, вроде: "прямая линия квадрата есть источник и орудие всего чувственного" или: "все вещественное вычисляется числом четыре".
Из книг, значков и чертежей поднималась лысая голова Шмидта и старческий голос продолжал Дарьяльского вразумлять:
- Юпитер в Раке предвещал бы тебе возвышенье, благородство и жреческое служение, но все то опрокинул Сатурн; когда Сатурн войдет в созвездие Водолея, тебе угрожает беда; а вот теперь, в эти дни - Сатурн в Водолее. Я тебе в последний раз говорю: берегись! ведь и Марс - в Деве; все то можно бы избежать, если б Юпитер в годовом твоем гороскопе оказался в месте рождения; но Юпитер - в месте судьбы…
И Петр потрясен: он вспоминает прошлые годы, когда Шмидт его судьбой руководил, открывая ему ослепительный путь тайного знания; он было уже чуть не уехал с ним за границу - к ним, к братьям, издали влияющим на судьбу; но Дарьяльский смотрит в окно, а в окне - Россия: белые, серые, красные избы, вырезанные на лугу рубахи и песня; и в красной рубахе через луг к попику плетущийся столяр; и нежное небо, ласковое. Вот обертывается на прошлое свое Дарьяльский: отворачивается от окна, от в окне его зовущей и погибающей России, от верховного нового владыки его судьбы, столяра; и говорит Шмидту:
- Я не верю в судьбу: все во мне победит творчество жизни…
- Астрология не учит власти фатума. Тот говорит: мысль и слово создали и мир, и всемогущество, и семь духов гениев-покровителей, проявившихся в семи сферах; их обнаружение и есть судьба; человек поднимается по кругам: в круге луны сознает бессмертье; в круге Венеры получает невинность; на солнце выносит свет; у Марса учится кротости; у Юпитера - разуму; созерцает на Сатурне правду вещей.
- Ты угощаешь меня "Пастырем народов", на котором лежит печать позднейшего александризма; мы, филологи, любим исконное, а исконной науки магов тут еще нет.
- Разве ты забыл, что я говорю не по внешним памятникам, а по устному обучению. Некоторые из старинных списков, вашей науке неведомых, я видел воочию - у них, там…
Но Дарьяльский встает: в окно на него бьет поток солнца.
- Тебе нечего больше сказать?
- Нечего!
- Прощай: я от вас ухожу - не к твоим, а к моим; ухожу навсегда - не поминай лихом.
И он вышел; солнце его ослепило.
Долго еще сидел Шмидт среди своих вычислений; слеза жалости застывала на его старой щеке: "Он - погиб!" И если бы сюда вошли невзначай, то, наверное, удивились бы целебеевцы, что дачник Шмидт заливается горькими слезами.
Это был единственный дачник в округе; уже в конце марта он в глухие наши переселялся места; уезжал дачник в дни, когда уже над селом ветер бурные проносил ревы первых мятелей; и беззуб, и лыс был дачник, и сед; он бродил в жару по окрестностям в желтом шелковом пиджачке, опираясь на палку и держа в руке соломенную свою шляпу; и его окружали сельские мальчонки и девчонки; и еще хаживал дачник к попу; и еще привозил с собой от клопов персидского порошку; и еще в Бога не верил, хотя и был православный; только всего и знали про дачника в Целебееве.
Скандал
Что произошло в лавке Ивана Степанова, отчего там звенели разбитые склянки, на каком таком основании сам лавочник вылетел из избы, а у него с головы на лицо текло липкое вишневое варенье - все это так и осталось в неизвестности; вылетел, да прямо к корыту с водой: принялся обмываться; обмывался он, обмывался, а когда отмылся, - обнаружился у него поперек носа кровяной шрам, будто кто полоснул его по носу ножом. Только тогда и опомнился лавочник, как хорошенько отмылся; отмылся, и тут только он вспомнил, что не след бы ему в таком виде выходить со двора.
Но его и не думали примечать: дело в том, что, пока он это в корыте с лица да с волос вишневое с усердьем смывал варенье, целебеевский люд занимало вовсе иное, столь же необычайное происшествие: по лиховской дороге вдруг закрутилось облако пыли - и там, в облаке пыли, раздался испуганный, душу раздирающий рев: облако пыли с неимоверной неслось быстротой на наше село; впереди же него красное мчалось чудовище: будто бы выбежал с горизонта и побежал на село красный черт; и едва выскочили из изб старики да бабы, как уже красный черт стоял неподвижно посреди зеленого луга, пыхтел и сопел, но уже без рева, щекоча носы керосиновой вонью. Это и была машина - та самая, про которую сказывали, что будто бы она без помощи лошадей людей возит; из машины выскочил человек, весь закрытый серым брезентом, с большущими черными стеклами на глазах; он все что-то копался у колес, снял очки, и дружелюбно кивал окружавшим машину целебеевцам; его толстое, измятое, слегка желтоватого цвета лицо косыми заплывающими жиром глазками подмигивало целебеевцам, но они осторожно пятились от скуластого этого лица; даже и попик выглянул из смородинника, придерживая руками рвавшегося к машине попенка; между тем, господин с жидовски-татарским лицом, опустив на глаза очки, снова расселся на своем на красном на черте; черт взревел, с шипом сорвался с места; да и был таков.
Это вот обстоятельство и отвлекло вниманье целебеевцев от того, как Иван Степанов, лавочник, отмывался в корыте от вишневого сока, обильно стекавшего с головы, к которой противно липло варенья горсть со стекляшками разбитой банки; можно было подумать, будто чья-то злодейская рука о его почтенную голову била банки с вареньем; но как же смеялся целебеевский люд, если бы рассказать, что злодейская эта рука принадлежала никому иному, как собственному его сыну; с час уже вот, как сцепились они, перебрали все что ни есть слова, после которых парнишка, потеряв честь и разум, харкнул да и плюнул в роди-телево лицо, кидался на почтенных лет родителя с ножом, и в довершение безобразия разбил на его голове увесистую банку с вареньем; не без опасения вошел теперь Иван Степанов в лавку; на полу - склянки да липкий сок; неравно кто войдет - срамота; лавку Иван Степанов запер, бороду подпер рукой и задумался; трудно было решить, осерчал ли на сына побитый родитель, или же только перепугался; только он думал: "Убирался бы Степка скорей; а там - концы в воду…"
А виновник всего этого скандала не только убирался, но уже вовсе собрался; он сидел в своей каморке перед засаленным столом; на стуле же с ним лежал всего только свернутый один узелок. Он уходил ныне из этих мест в места лесные, далекие, вольные: давно уже он помышлял о побеге из наших мест; все-то к братьям он, голубям, приставал: дали бы ему порученье они такое, чтобы вовсе из наших мест можно было бы Степке бежать; опостылели ему наши места; опостылело ему видеть, как Матрена барина ему, Степке, предпочла; но еще более было Степке постыло смотреть, как родитель его за Матреной шпионничал; видеть родителя Степка не мог, а невольно сам дозирал за его шпионством, да и накрыл родителя своего прямо-таки на злодейском поступке; в прошлую ночь, как слонялся Степка у избы Куде-яровской, видел он довольно-таки явственно, как родитель его, без картуза, в одной рубахе, копошился у избы, таскал хворост, облил его из бутылочки чем-то (керосином, верно), да и стал чиркать спичкой; еще немного, - и встал бы красный петух над избой столяра; ну, Степка, разумеется, это, цыкнул: родитель его - стрекача.
Вот нонче они и сосчитались. И не так бы его еще Степка избил; давно бы его избил; ну да - черт с ним; голуби уже знали от Степки об умыслах лавочника; одного человека такого приставили, еще кто кого - бабушка надвое сказала.
Беспрепятственно Степка теперь покидал те края, где буйная его протекала жизнь; и вот он задумался, понесла его мысль (парнишка недаром сочинителем вышел): вздумалось молодцу на прощенье перед уходом из родителева дома, где - как-никак - покойная мать баловала его - вздумалось ему написать вступленье к замышленной повести; достал Степка свою засаленную тетрадь и теперь ржавым пером выводил такое вступленье: "Все было тихо; вся деревня спала; только где-то мычала корова да лаяла собака, да ставни скрипели на своих заржавленных петлях, да ветер завывал под крышей… И выходило, что было вовсе не тихо, а, напротив того, очень даже шумно - неугодно ли, пожалуйте…"
Когда затеплились звезды, Степкин черный силуэт потянулся вдоль освещенной сиянием дороги, становясь все меньше, все меньше, и, наконец, точно слился с далекой темной фигуркой, искони грозившей селу. Больше не возвращался Степка в Целебеево никогда: знать, дни свои он упрятал в леса; быть может, там, на севере, черный, волосами обросший схимник, в кой век выходящий на дорогу, и был прежний Степка, если Степку не скосила злая казацкая пуля, или если его, связанного, в мешке, виселица не вздернула к небесам.
В Овчинникове
- Остгяк!.. Ужасный остгяк!..
- Ну?
- Невегоятный, чудоищный остгяк!
- Ну, ну??
- В одном благогодном семействе подьетает к гоялю и, знаете, эдакую гуйяду… "Иггаете?" - спгосийя хозяйка… - "Иггаю-с". - "Ах, сыггай-те, пожагуйста!.." И пгедставьте себе, что он ответий?
- ???…
- Судагыня: я иггаю только… - гьязами!
- Хи-хи!
- Ха-ха-ха-ха!
- Кхо!
- Чеавек! Бегогоговеньких! - вскричал генерал Чижиков с певицей на коленях.
- Ну, и где же он, генерал?
- Спийся - сгагел от пьянства; сам видей у него во гту синенький огонек!
- Ну?
- Пгопитайся спигтом, как фитий: спичка его зажгья бы.
- Хи-хи!..
- Ха-ха-ха!..
- Кхо!..
- Чаевек! Бегогоговеньких! - вскричал генерал Чижиков с певицей на коленях.
- Откуда у вас, генерал, завелись денежки?
- А?
- Ну-ка?…
- Служащий из ломбарда божился, что вы изволили заложить чудеснейший бриллиантик-с - хи, хи!..
- Надеюсь, не краденый?
- Хи, хи!
- Надеюсь! - иронически похохатывал генерал…