Рассказы (сборник) - Катаев Валентин Петрович 3 стр.


Пожалуй, в виде протеста, Верочка осталась бы дома, но в окно виден противоположный корпус, весь белый от лунного света с синими, почти что черными, косыми тенями многочисленных балконов.

Ах, как сейчас волшебно на дворе!

Верочка покорно вздыхает и с видом жертвы, обреченной на заклание, всовывает руки в рукава легкой, душистой шубки, которую я ей подаю, нарочно становясь на носки, чтобы она помучилась.

– Скажите, разве это жизнь, а не прозябание? – говорит Верочка, глядя мне в лицо снизу вверх, когда мы спускаемся по лестнице, таинственно озаренной лунным светом. Я иронически смотрю на ее волосы, поднятые на затылке "а-ля директуар", и на легкие колечки волос на шее.

– Наоборот. В шубке вы будете прозябать гораздо меньше.

– Плохо.

– Что плохо?

– Острите плохо. За такие остроты вешают.

– Повесьте.

– Не могу.

– Почему?

– Жалко.

– Ага!

– А вы этим пользуетесь. Нечестно. Почему вы со мной не хотите говорить серьезно? Не удостаиваете? А то никак не разберешь, когда вы шутите, а когда нет.

– Хорошо.

– Что хорошо?

– Хорошо: будем говорить серьезно. Вы можете ответить мне на один вопрос? Только вполне откровенно.

– Могу, – еле дыша, говорит она и останавливается, повернув ко мне свою прелестную головку, прикрытую невесомым легким оренбургским платком. – Спрашивайте.

– Скажите мне…

– Что?

– Сколько будет А плюс В в квадрате?

Она ошеломлена.

– Вы что…

– Не знаете?

– Конечно, знаю. Но не скажу принципиально.

– Ладно. Поверим на слово. А в котором году был Первый Вселенский собор?

– В триста двадцать пятом, – бойко отвечает Верочка.

– Ага!

– Что ага?

– Говорю ага, – ехидно замечаю я. – Значит, вы только по алгебре принципиально не отвечаете?

– Больше с вами не разговариваю.

Молча мы выходим на улицу. Наши резкие черные тени быстро скользят по белому асфальту тротуара, как будто хотят убежать из-под наших ног. Я слушаю бренчанье своих шпор, и мне кажется, что и у Верочки тоже маленькие звонкие шпоры, и у очень редких прохожих шпоры, и даже у лошадей шпоры. Хотя мы вышли погулять, но почему-то спешим, как на пожар.

– Мы, собственно, куда так неудержимо стремимся? – спрашиваю я, продолжая быть ироничным.

– Увидите.

Мы выходим на шоссе, которое в чистом лунном свете похоже на полосу холста, затем сворачиваем в переулок и через незнакомые чужие дачи, крадучись, приближаемся к обрыву. Луна очень высока, стоит над самой головой, а потому море внизу по-ночному слепое и темное, но зато ярко светится лилейно-белая пена прибоя, который мерно вспыхивает под берегом.

– Теперь? – спрашиваю я.

– Вниз, – отвечает она.

Я беру ее под руку, и мы согласными шагами сходим по крутому спуску к морю. Для того чтобы дойти до самой воды, мы пробираемся по каким-то незнакомым тропинкам, пересеченным тенями голых деревьев и кустов дикой сирени, и я чувствую себя в ярком лунном свете как на экране кинематографа.

– Верочка, – нежно говорю я, прижимая ее руку к своему сердцу.

– Ну?

– Скажите мне одну вещь, только откровенно.

Мы останавливаемся.

– Ну? – неслышно говорит она, и ее голова в прозрачном оренбургском платке склоняется ко мне на плечо. – Ну?

– Сколько будет А плюс В в квадрате?

Она смотрит на меня некоторое время с изумлением.

– Отстаньте вы, ради бога, от меня!

– Уже отстал.

– Ну милый, ну хороший, ну какой хотите, не надо говорить об алгебре.

– Скверно, Верочка, – говорю я назидательным тоном. – Ученье свет, а неученье тьма.

– Перестаньте!

– Вы же сами просили меня быть серьезным.

– Несносный! Серьезным, но не в смысле алгебры. Давайте говорить о чем-нибудь серьезном другом.

– Давайте.

– Говорите.

– Я вас люблю.

– Вы опять шутите?

– Хорошие шуточки, когда я из-за вас третью ночь не сплю.

– Нет, нет. Закройте ваш фонтан. Я уже ни одному вашему слову не верю. Сказал, что едет на фронт, и так обманул.

– Сдался вам этот фронт! – тоскливо говорю я.

– Нет, вы скажите, почему не поехали?

– Ну, не поехал и не поехал. Медицинская комиссия не пустила. Еще не все осколки достали. Один остался. Самый маленький, незаметный, ехидный. А вам бы, видно, хотелось, чтобы меня поскорее отправили. Я вас вижу!

– Ничего вы не видите. А про осколочек врете.

– Верно. Вру. Но не вполне. Входное отверстие еще не зажило. Кровоточит.

– Поэтому вы так прихрамываете?

– Да.

– А я думала, для красоты, как Байрон.

– Верочка, – проникновенно говорю я. – Посудите сами: ну мог ли я уехать, получив вашу записку? Как тут уедешь?

Она с благодарностью смотрит на меня, но все-таки неуверенно спрашивает:

– Все это так, но почему же у вас в таком случае глаза блестят?

– От луны.

Мы проходим мимо пустой рыбачьей хижины с несколькими камнями на плоской крыше. Возле нее в ярком, но неверном лунном свете блестят вытащенные на берег шаланды. Я сажусь боком на борт одной из них и начинаю закуривать. Ветер задувает огонек. Пока я вожусь со спичками, Верочка, чуть приподняв шубку, идет на цыпочках к самой воде и наклоняется над ней, – должно быть, хочет потрогать, узнать, теплая или нет. Возвратившись, она садится рядом со мной. Ноги ее не вполне достают до песка, и она от нечего делать начинает ими болтать совсем по-детски. Минут пять мы молча смотрим в море. Прямо перед нами, недалеко от берега, лежит в воде большой темный камень. Когда через него перекатывается волна, он начинает светиться мокрым лунным блеском; потом он темнеет, а когда набегает новая волна, опять загорается, как большой кусок фосфора, который то всплывает на поверхность, то опускается на дно.

Издали сверху доносятся одинокие винтовочные выстрелы, напоминающие мне о фронте. Должно быть, это часовые у каких-нибудь складов пугают воров.

Вдруг Верочка делает большие глаза, дотрагивается до моего погона и говорит:

– А вы знаете, в прошлом году я чуть не утонула.

– У вас богатое прошлое.

– И меня бы теперь не было.

С моря ветер свежеет, но кажется, что холодно не от ветра, а от лунного света. Верочка глубоко засовывает руки в карманы шубки, ежится.

– Вам холодно? Идем домой, тем более что полчаса давно прошло.

– Можете идти. Я вас не держу.

– Но я обещал…

– Не следовало обещать. Во всяком случае, я никуда не пойду.

– Вот упрямое существо! В таком случае наденьте хоть мои перчатки.

– Мне не х… холодно, – отвечает Верочка, продолжая дрожать, и вид у нее такой, словно она чего-то ждет.

Я молча беру по очереди ее холодные, как лед, руки, вытаскиваю из карманов и надеваю на них свои меховые перчатки. Она вертит перед глазами свои руки, ставшие огромными.

– Как у великана. Не знаю теперь, куда их девать.

– Только не потеряйте. Вам бы их, собственно говоря, следовало эти перчатки привязать тесемочками.

– Госссподи! Да перестаньте вы наконец смотреть на меня, как на маленького ребенка. Уверяю вас, что я уже совсем взрослый человек. Вы меня только мало знаете. Дайте ваш стек.

Я закуриваю другую папиросу, вытащив ее из походного кожаного портсигара, висящего на тонком ремешке поверх шинели, а в это время она, вытянув мой стек перед глазами, усиленно смотрит вверх на луну и щурит то один глаз, то другой. Луна отражается синими огоньками в ее черепаховом гребне, на металлической рукоятке стека, на пуговицах шубки. Наконец она отдает мне стек и спрашивает:

– Послушайте, вы не можете мне сказать, почему если вытянуть стек на уровне носа, закрыть правый глаз и смотреть пристально на луну, то она будет с левой стороны, а если зажмурить левый глаз, то она будет с правой стороны?

Я долго смотрю на Верочку, и мне почему-то хочется ее поцеловать.

– Вы прелесть!

– Мерси. Почему это вы вдруг решили?

Сегодня она похожа на девушку с английской открытки.

– Так. В вас есть что-то в высшей степени великобританское.

– В каком смысле? – высокомерно спрашивает она.

– Во всяком.

– Мне кажется, вы ошибаетесь. Многие говорили, что я похожа на английскую головку. А Великобритания здесь ни при чем.

– Верочка, родная моя! Побойтесь бога. Ведь Англия это, в общем, то же самое, что Великобритания.

Но Верочка после моего фиктивного отъезда на фронт решительно мне не верит.

– Да, как же! Расскажите кому-нибудь другому. Англия это одно, а Великобритания – другое. Верно? Нет? А почему у вас глаза блестят?

Я молча улыбаюсь.

– Да что вы меня все время разыгрываете! Я отлично знаю, что Англия это Англия, а Великобритания совсем другое, где-то около Аляски.

– Ладно. Пускай будет возле Аляски. Ей же хуже. Хай буде федеративная республика.

– Что?

– Республика, говорю.

– Какая еще там республика?

– Федеративная.

– Не понимаю ваших намеков, – пожимает плечами Верочка. – Это вы просто начитались газет.

Мечтательно закинув голову, она смотрит на луну. Я бросаю окурок и давлю его сапогом.

– Пошли?

– Подождите, – говорит она, о чем-то упорно думая.

– О чем вы думаете?

– О вас.

– Именно?

Она смотрит на меня молчаливо и медленно проводит кончиком языка по губам.

– Татьяна то вздохнет, то охнет, перо дрожит в ее руке, облатка розовая сохнет на воспаленном языке, – говорю я.

Она не отвечает. Потом ее голова ложится ко мне на плечо, стек валится на песок, и я целую Верочку в губы – теплые, нежные, безвольные, солоноватые от моря, и сквозь них слышится холодок зубов. От Верочкиного лица свежо пахнет цветочным мылом, а от волос мускусом. Ее лицо прижимается к моему, и я чувствую у себя на щеке щекочущий трепет ее сухих ресниц. Наконец она освобождается из моих объятий, спрыгивает на песок, поправляет гребенки и говорит шепотом:

– Пойдем.

– Знаете… Посидим еще.

– Уже полчаса прошло, – лукаво говорит она.

Я вздыхаю, подбираю с песка отсыревший стек, беру Верочку под руку, и мы той же дорогой поднимаемся вверх. Она прижимается к моему плечу, изредка покашливает. Я курю. Некоторое время мы молчим. Наконец она произносит мое имя:

– Павлик…

– Что, дорогая?

– Скажите что-нибудь.

– Что прикажете вам сказать?

– Что-нибудь очень, очень хорошее.

– Серьезное?

– Конечно.

– Сколько будет А плюс В в квадрате?

– Госссподи, да отстаньте вы от меня с вашей алгеброй, – с тоской говорит Верочка.

И дымка любви, окутавшая нас на десять минут, тает.

– Итак, – говорю я, – значит, сегодня мы с вами видимся в последний раз. Завтра я еду.

– Пожалуйста, не врите. Никуда вы все равно не уедете. Я вам не верю.

Мы подходим к воротам. Полночь горит белым, ледяным пламенем. Вокруг пустота и страшная тишина. Мы как бы находимся в самом центре циклона, на мертвой точке. Где-то вокруг нас мчится ночь, полная смерти и ужаса. Но я ее совсем не ощущаю. Я ни о чем не думаю. У меня на сердце тихо, холодно, неподвижно, как у мертвого. А может быть, я и есть мертвец. Может быть, меня уже давно убили где-нибудь под Сморгонью или на Стоходе. Может быть, под Дорна-Второй.

Я звоню дворнику, и мы молчим. Верочка нерешительно смотрит на меня, в мое мертвое лицо и, видимо, хочет о чем-то спросить, но боится. Слышатся шаги дворника и звон ключей. Я кладу в грубую ладонь две синие марки по гривеннику каждая – двадцать копеек.

– Ну, Верочка, до свиданья. Давайте перчатки.

Она протягивает мне обе руки, я стаскиваю с них перчатки, нагревшиеся в середине, как птичьи гнезда, и целую по очереди маленькие нежные ладошки.

– Послушайте, – пересиливая нерешительность, спрашивает она, – это правда, что Великобритания и Англия одно и то же? Только не врите.

Я улыбаюсь и говорю с таким видом, будто хочу соврать:

– Конечно, правда.

Она глубоко вздыхает.

– Вот, ей-богу, что за человек: никогда не разберешь, когда вы смеетесь, а когда говорите правду. Это у вас смешалось, как соль с сахаром.

– И с перцем.

– Много о себе думаете. А в общем, вы заноза, и я вас терпеть не могу. Ну, родной, приходите же скорее.

– Если…

– Если что? – Ее лицо взволнованно. – Если что?

– Если не убьют…

1917

Барабан

I

На другой день после производства старших юнкеров в офицеры, когда в оркестре освободилось много мест, я сказал:

– Журавлев, возьмите меня в оркестр.

Юнкер Журавлев, старший в оркестре, здоровый и плотный, но похожий на желторотого птенца, посмотрел на меня с удивлением и спросил:

– На чем вы играете?

– На большом барабане, – твердо соврал я.

Журавлев знал, что я пишу стихи, и с игрой на барабане это у него не совмещалось. Он недоверчиво прищурился:

– А вы умеете?

– Умею.

Журавлев почесал у себя за ухом, потом пытливо посмотрел на меня. У меня не хватило нахальства выдержать его честный, открытый взгляд, и я опустил глаза. Тогда Журавлев сказал:

– Нет, Петров. Вы не умеете играть на барабане.

– Да что ж там уметь? Ну, бить колотушкой по этой самой, как ее… Тут, понимаете ли, для меня главное дело не барабан, а лишний час отпуска.

У нас в училище музыканты пользовались лишним часом отпуска. Этот довод подействовал, потому что Журавлев глубоко вздохнул, вытащил из кармана помятую бумажку и записал в нее мою фамилию, а против фамилии написал слово "барабан". А когда вечером мы сидели на койках друг против друга и снимали сапоги, Журавлев вдруг сделал испуганные глаза и сказал:

– Но слушайте, Петров, если вы только… это вам не стихи…

Я понял, что дело идет о барабане, и сказал:

– Не беспокойтесь.

Через пять минут я высунул голову из-под одеяла. Меня тревожил один вопрос.

– Журавлев, вы спите?

– Сплю, – ответил Журавлев сердитым и заспанным голосом.

– А скажите, я уже в это воскресенье могу записаться в отпуск на лишний час?

– Можете, – буркнул Журавлев из-под одеяла и, вероятно, сейчас же заснул.

Я же думал о той, ради которой пустился на такую рискованную авантюру с барабаном. Рискованную потому, что всю свою жизнь я потрогал всего один раз барабан руками. Это случилось когда-то на детском празднике, когда я пробрался к барабану, который всегда пленял меня своей солидностью и блеском, и щелкнул его по туго натянутому полупрозрачному глупому боку. А солдат с рыжими усами сердито сказал:

– Не трожь.

В тот же день для меня стало ясно, что скромная карьера коночного кондуктора, о которой я страстно мечтал в детстве и к которой усиленно готовился с трех лет, не выдерживает ни малейшей критики в сравнении с блестящей светской карьерой барабанщика. Я твердо решил, что когда вырасту большим, то сделаюсь барабанщиком, и, когда маленькие дети станут трогать мой барабан, я буду сердито кричать: "Не трожь!"

Казалось, моя детская мечта сбывается. Утром Журавлев опять пытливо посмотрел на меня и сказал:

– Не забывайте, Петров, что барабан ведет за собой весь оркестр.

Это было для меня новостью. Я был готов ко всему, но только не к этому. Дело представлялось мне гораздо проще: оркестр играет свое, а барабанщик между прочим содействует общему успеху. Так, по вдохновению. Однако я решил идти до конца и сказал Журавлеву:

– Надоели вы мне со своим барабаном. Не беспокойтесь. Я умею.

За завтраком Журавлев опять сказал:

– А может быть, вы, Петров, не умеете? Скажите лучше прямо.

– Да умею же, господи. Даже в оркестре играл. У нас в этом… в гимназии оркестр был. Так там. Ничего себе, знаете. Довольно приличный оркестр.

– А вы не врете?

Положительно Журавлев был фанатиком своего дела. Надо было видеть, с каким азартом вербовал он в оркестр корнетистов, басов и баритонов. Но все-таки он мне надоел.

Если бы не Зиночка, я сознался бы во всем. Но ради лишнего часа свидания с любимой женщиной человек способен на какую угодно глупость. Об этом можно бы написать целое сочинение, но это в мои планы не входит.

II

До этого времени жизнь моя была легка и сравнительно беззаботна. Утром, на лекциях тактики, фортификации и артиллерии, мне снились чудные золотые сны про офицерские бриджи, погоны с одной звездочкой. После завтрака, на строевых занятиях, я дышал здоровым зимним воздухом, а если рота выходила к морю и, проходя через город, пела песни, я тоже пел во весь голос. Голос у меня был сильный и похожий на вопль умирающего лебедя. Притом ни малейшего намека на слух. Поэтому, когда я особенно увлекался, прохожие останавливались и улыбались, а с товарищами от смеха делались истерики, и они переставали идти в ногу. Приходили мы в училище уставшие, голодные и прямо к обеду. Потом был вечер, и мы готовились к репетициям, а перед сном перед нами смутно возникал образ офицерских бриджей и золотых погон. И непременно кто-нибудь, засыпая, сообщал приятную новость:

– Господа, а вы знаете, если не считать завтрашнего дня и всех воскресений, то до производства остается пятьдесят дней.

Теперь мое существование было отравлено барабаном. Стоило мне о чем-нибудь замечтаться, как сейчас же совесть спрашивала с ехидным шипеньем: "А не известно ли вам, юнкер Петров, что барабан ведет за собой весь оркестр?" Увы, мне это было известно, и я страдал. Но когда оказалось, что в оркестре есть еще капельмейстер, я впал в черную меланхолию и картинно рисовал себе, как меня на первой же сыгровке выгонят из оркестра и оставят на месяц без отпуска.

На следующий день, перед обедом, когда все роты собрались в столовой, дежурный взводный объявил:

– Внимание! Получена телеграмма юнкеру второй роты Крынкину. В чайной комнате найдено двадцать копеек, полевой устав и салфетка. Получите у дежурного взводного. После подъема – певчим собраться на спевку, а музыкантам на сыгровку. – И, увидев дежурного офицера, заорал: – Батальон, смирно.

И, когда хором пели молитву, а потом обедали, у меня бродила мысль о самоубийстве. После обеда Журавлев сказал:

– Не забудьте, Петров, что после обеда сыгровка.

И странно: на душе у меня улеглось и стало спокойно, как перед боем. "Пропадать так пропадать", – подумал я и сам удивился своему хладнокровию.

Назад Дальше