– Спасибо, зайду. Мне очень приятно. Зайду.
– Заходите. Ну, еще раз до свиданья.
Воронов вышел из конторы и, не торопясь, пошел домой по шоссе, вдоль цветущих и благоухающих садов, из-за которых временами появлялась белоснежная железная конструкция нового маяка с нижними опорами, выкрашенными суриком. Он лето и зиму жил на собственной даче над морем. По дороге он сдвинул велюровую шляпу на затылок, заложил за плечи трость, забросил на нее раскинутые руки и таким образом, отчасти напоминая распятие, стал обдумывать следующую главу нового романа, которая должна была происходить в ателье модного художника среди веселой богемы, и через десять минут забыл о почтовом чиновнике, который до самого воскресенья от восьми до двенадцати и от двух до шести аккуратно сидел у себя за деревянной решеткой, приклеивая марки, взвешивая на весах пакеты, писал квитанции, много курил, скучал и думал о Воронове. Ему очень хотелось посмотреть, как живет такой необыкновенный, даже несколько таинственный человек, как писатель, сочиняющий повести и романы, которые потом набираются в типографиях, печатаются и дорого продаются в книжных магазинах совсем чужим, посторонним людям.
В воскресенье Игнатий Иванович особенно старательно умылся, причесался, ярко расчистил сапоги и в два часа отправился к Воронову. Его встретила жена писателя, женщина, похожая на императрицу Екатерину Вторую, но в пенсне и с очень любезным лицом.
– Вы к Николаю Николаевичу? – спросила она, всматриваясь в Игнатия Ивановича. – Из почтового отделения, по делу?
– Никак нет, не по делу, а по любезному приглашению господина Воронова отобедать.
На один миг в глазах жены писателя мелькнуло изумление, но тут же она улыбнулась еще любезней.
– Ах, вот как! Очень рада. Я жена Николая Николаевича. Он сейчас у себя в кабинете. Пожалуйста, пройдите прямо через столовую в салон, а потом дверь направо.
Она протянула чиновнику красиво изогнутую руку, которую он осторожно пожал, боясь повредить, и хотел поцеловать, но не рискнул. Он прошел через довольно длинный коридор мимо вешалки, на которой висело множество пальто, макинтошей и шляп. В столовой было празднично – полно солнца, цветов в горшках и вазах, а стены салона были увешаны от пола до потолка разноцветными картинами в самых разнообразных, по большей части золоченых рамах и багетах. Из кабинета доносились громкие мужские голоса и смех. Чиновник переступил порог. Перед ним в синем табачном дыму стоял Воронов, держа руки в карманах свободного, артистического вестона, и горячо спорил с двумя господами, сидящими в чрезвычайно глубоких, пухлых креслах. Увидев Игнатия Ивановича, Воронов вынул руки из карманов, и у него в глазах тоже скользнуло нечто похожее на изумление, но он вспомнил, что сам пригласил почтового чиновника, и на его лице выразилось удовольствие.
– Ну, вот и прекрасно, что пришли! – воскликнул он, протягивая руку. – Пообедаете с нами. Позвольте вам представить, господа, это господин… Господин… Одним словом, Игнатий Иванович, из нашей местной почтовой конторы.
Игнатий Иванович стал здороваться с другими гостями. Один из них был низенький, толстенький, с монгольскими глазками и, здороваясь, пробормотал нечто неразборчивое, а другой – сухой, с орлиным носом, как бы заплаканными зоркими глазами и маленькой бородкой, одетый в английский полуспортивный пиджак с большими накладными карманами, – протягивая ему руку в белоснежном крахмальном манжете, отчетливо произнес свою фамилию:
– Карпов.
"Пресвятая богородица, – с восхищением подумал чиновник, – тот самый почетный академик по разряду изящной словесности Карпов! Вот это здорово!"
Он сел в уголке на мягкий пружинный пуфик и сказал Воронову:
– А у вас тут, знаете, как на картинной выставке.
Воронов снисходительно, но не без удовольствия улыбнулся:
– Все это картины моих друзей, художников. Вот, например, Карла Францевича. – И писатель показал на толстого человечка.
Почтовый чиновник приподнялся с пуфика и сказал, делая приятное лицо:
– Очень-с!
Между тем хозяин продолжал прерванный спор.
– Нет, Ося, – говорил он, обращаясь главным образом к почетному академику по разряду изящной словесности, – вся прелесть Тютчева не в том, что он писал просто и легко…
– Ну, положим, не просто и не легко…
– Подожди, я еще не закончил свою мысль. А в том, что в нем есть, понимаешь ли ты, этакий вес, груз, сила.
Ты скажешь, ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила.
А, брат! Это не нам с тобой чета! Силища.
Карпов кисло улыбнулся, но кивнул красивой головой с сильно выдающимся затылком.
Они еще говорили долго и много о вещах, не совсем понятных Игнатию Ивановичу, но он слушал их, стараясь не пропустить ни одного слова, и наслаждался, что он сидит в этом просторном, красиво обставленном кабинете с огромными книжными шкафами и присутствует при беседе двух писателей и художника, из которых один был известен на всю Россию.
Приходили все новые и новые люди. В комнатах стало накурено сигарами, тесно, шумно. Разговоры шли о музыке, о журналах, о писателях, о социал-демократии, о художниках, артистах. Пришел лектор с популярной фамилией, вместе с ним баритон из городского театра. Все здоровались с почтовым чиновником, и у всех в глазах мелькало удивление. Но Игнатий Иванович этого не замечал. Стараясь занимать как можно меньше места и не быть назойливым, он с однообразной улыбкой переходил из комнаты в комнату, приближался к картинам, осторожно трогал пальцами рамки и холсты, покрытые слоями затвердевших красок, восхищался и смутно чувствовал себя тоже причастным к этому блестящему художественному миру, совершенно для него новому.
Потом очень долго обедали за длинным столом, на котором было расставлено много хрусталя и цветов. Все было на редкость вкусно и аппетитно, в особенности крошечные слоеные пирожки – сочные, жареные, золотистые, подававшиеся к бульону, на поверхности которого муарово плавал восхитительный навар, временами превращаясь в круглые золотые медали жира. Таких пирожков можно было съесть сто штук и хотеть еще. Но Игнатий Иванович стеснялся и ел мало, хотя и был голоден. Рядом с ним сидела прелестная молодая девушка в простой черной юбке и еще более простой синей кофточке. Он первый раз в жизни сидел рядом с такой красивой, свежей, изящной женщиной. За столом, как всегда в таких случаях, было тесновато, и Игнатий Иванович боялся сделать лишнее движение, чтобы не толкнуть свою соседку локтем или не опрокинуть чего-нибудь на крахмальную скатерть. Но девушка не обращала на него внимания и лишь один раз сказала:
– Будьте добры, передайте мне салату.
Он передал и с умилением смотрел, как ее руки накладывали себе на тарелку деревянными ложкой и вилкой свежие листья, окропленные прованским маслом и лимонным соком.
Передавая соседке салат, Игнатий Иванович капнул на скатерть маслом и, боясь, чтобы его не уличили, стал с самым невинным видом наливать себе в стакан нарзан, хотя ему хотелось попробовать красного вина.
А потом перешли в салон, где было еще больше цветов и картин, чем в других комнатах, и там расселись по креслам, диванам, кушеткам и канапе. Хозяин дома долго просил ту самую девушку, которой Игнатий Иванович передавал салат, что-нибудь сыграть. Она сначала отказывалась, но когда ее стали просить хозяйка, а затем и все гости, согласилась и пошла к роялю, который стоял посреди комнаты, разнообразно отражая окна и море. Она раскрыла ноты, бегло осмотрела первую страницу и стала играть. Комната наполнилась звуками, заставлявшими звенеть разные мелкие вещи, расставленные по этажеркам. Чиновник смотрел в окно, и пока белые пальцы девушки бегали взад и вперед по клавишам, вызывая целую бурю звуков, ему казалось, что бледно-голубое море с парусом на горизонте, и зелень сада, и лиловые вечерние тени деревьев и кустов – все это так красиво не само по себе, а от музыки и что, когда музыка перестанет – все исчезнет: и море, и парус, и деревья.
Заметно вечерело, многие из гостей прощались и уходили. Игнатий Иванович чувствовал, что ему тоже пора домой, но никак не мог заставить себя встать. Он сидел, как очарованный. Мысли его разбегались, не привыкшие к музыке нервы звенели, как струны, сердце сладко, непонятно, вкрадчиво ныло; наконец он заставил себя встать и пошел отыскивать хозяина. Воронов снова стоял в кабинете, сунув руки в карманы вестона, и беседовал с высоким господином в новом длинном сюртуке с шелковыми лацканами и пуговицами, обшитыми шелком в мелкую шашечку. Судя по его строгому профессорскому лицу, разговор шел о вещах важных, серьезных.
– Я попрощаться, – сказал чиновник.
– Уже? Останьтесь. Выпейте с нами чаю.
– Никак нет-с. Пора.
– А то?
– Не могу-с. Мне надо.
– Ну, раз надо, то надо. На нет и суда нет. До свиданья. Спасибо, что заглянули.
Игнатий Иванович хотел уже было выйти из кабинета, но вспомнил, что Воронов обещал ему книжечку, и жалобно сказал:
– А книжечку? Вы давеча обещали. Нельзя ли?
– Ах да, книгу. Хорошо. Хотя вот что: сейчас не стоит искать, право, не помню, куда я засунул авторские. И – видите, у меня гости. Сделаем лучше так. Заходите как-нибудь на днях. Или через недельку, гм… хотя бы в воскресенье. Пообедаете у нас. А я к тому времени… Хорошо?
– Слушаюсь.
– Ну, всего вам доброго.
Проходя через столовую, почтовый чиновник столкнулся с почетным академиком и сказал ему:
– Я уже отбываю. Честь имею кланяться. Очень приятно, что довелось познакомиться с таким выдающимся человеком. Весьма.
– Тронут, – сказал почетный академик четко, как отпечатал. – Всего наилучшего.
Он протянул Игнатию Ивановичу свою длинную, породистую руку. Хозяйку дома чиновник не разыскал и, не попрощавшись с нею, вышел.
Солнце уже давно закатилось, и розовая заря погасла где-то далеко в степи, апрельское небо на западе все еще зеленовато светилось, на нем отчетливо рисовались кудрявые силуэты молодых акаций и ограды дач, а над морем блестел ясный, словно вымытый месяц, и от него в море до самого горизонта было тихо и сиренево. Почтовый чиновник был взволнован. Засыпая, он думал о Воронове, о его доме, о его гостях, картинах, цветах, рояле, маленьких слоеных пирожках, о знаменитом почетном академике по разряду изящной словесности. Ему стало жаль себя, своей бедности, робости. И сознание того, что этого изменить уже никак невозможно, что жизнь почти прошла, долгой ноющей болью отзывалось в сердце и не давало уснуть. Хотелось сочинять стихотворения про горькую долю.
На следующий день Игнатий Иванович опять, сидя у себя за решеткой, наклеивал марки, со стуком гасил их, взвешивал на весах заказную корреспонденцию и выдавал в окошечко квитанции.
1917
Вечная слава
В последних числах декабря 1941 года в одной из бухт на восточном берегу Крыма был высажен маленький десант моряков Черноморского флота. Он выбил превосходящие силы немцев из деревни, отогнал их в горы и в течение нескольких суток удерживал берег. Однако разыгравшийся небывалый шторм задержал высадку подкреплений, и все двадцать пять моряков пали смертью храбрых.
Эта трагедия произошла на том самом чудесном песчаном пляже, который составляет главную прелесть побережья и привлекает сюда каждое лето истинных любителей хорошего морского купанья.
Природа вокруг скупая, бедная. Что-то библейское, древнее есть в сухом гористом пейзаже. Растительности мало. Солнце, ветер. Но зато какой легкий воздух, какая чистая вода в заливе, какой песок, какое пламенное сине-зеленое море!
Когда вы сюда приедете, вам прежде всего покажут местные достопримечательности, и в первую очередь дом поэта Востокова, который, собственно, и открыл этот прелестный уголок.
Сам Востоков давно умер, забыт. Его стихи помнят лишь немногие любители. В энциклопедическом словаре Аполлинарию Востокову посвящено несколько строк: поэт-декадент, сторонник теории искусства для искусства и прочее. До революции он пользовался некоторой известностью, даже славой. По моде того времени поэт искал уединения и построил себе на диком берегу, где участки земли стоили буквально гроши, небольшой двухэтажный дом из местного камня с полукруглым фасадом вроде алтаря, с четырьмя узкими окнами, выходящими строго на восток, что должно было еще больше напоминать базилику. Впрочем, дом напоминал не столько базилику, сколько караимскую синагогу. Здесь Аполлинарий Востоков и жил круглый год в полное свое удовольствие, за исключением тех редких случаев, когда ему удавалось, скопив немного денег, месяца на два съездить в Париж. Там, надев фрак и цилиндр, взбив круглую каштановую бороду а-ля Жан Ришпен, он сидел по целым дням в кафе "Клозери де лила" за рюмкой абсента, обсуждая с французскими декадентами вопросы нового искусства. Возвратившись домой, в Крым, он, как Моисей, сошедший с горы, проповедовал своим ученикам и поклонникам последние литературные моды Монпарнаса.
В его доме всегда гостило множество приезжих, имеющих то или другое отношение к искусству, среди них непременно одна или две знаменитости. Их привлекали сюда море, хорошее купанье, дикая природа, дешевизна, легкий стиль жизни, любопытное общество, а главное – оригинальная личность самого Аполлинария Востокова. Сняв парижский фрак, он ходил по окрестностям в греческой тунике по колено и сандалиях на босу ногу. С головой Зевса и туловищем медведя, он был не только радушным хозяином, но также и учителем, арбитрум элеганцирум, неким оракулом, изрекавшим самые новейшие парижские истины; он был душой общества, законодателем вкусов. Больше того, он был местным божеством. Можно было подумать, что вся природа вокруг не больше чем создание его воображения. Он давал имена бухтам и скалам. Он свел с ума множество бездельников – среди них даже одного профессора, – которые с утра до вечера ползали по пляжу, собирая обточенные прибоем камешки, названные Востоковым странными именами: "фернампиксы", "слезки", "полинезийцы", "собаки". Изредка попадавшиеся камешки с дыркой он назвал "куриный бог". Их стали вешать на шею, как амулеты. Он создал легенду, что именно в местной бухте высадились аргонавты, искатели золотого руна, и даже показывал остатки мифического корабля – кусок старого дерева с бронзовым гвоздем. Он завел себе лодку с красным парусом. Этот красный парус в густой синеве круглого залива сообщал пейзажу нечто напоминающее Древнюю Элладу. В довершение всего сама природа как бы признала над собой верховную власть Аполлинария Востокова, изваяв для потомства удивительно похожий его профиль – высокий лоб, медвежий нос и бороду, – вырубленный на ребре разрушенного кратера погасшего вулкана, замыкающего с одной стороны великолепное лукоморье.
В мире происходили войны, революции. Востоков не принимал в них участия. Он продолжал жить в своем воображаемом мире, будучи уверен, что ему удалось на своем небольшом клочке земли возродить золотой век.
Он умер уже при Советской власти, до конца своих дней оставаясь все тем же неисправимым чудаком, для которого мир был не больше чем порождением его фантазии. Его похоронили согласно его желанию на вершине одного из холмов, откуда открывается поистине изумительный вид на весь залив и окрестности. На могиле нет ни креста, ни надгробной плиты, только рядом устроено подобие дивана, вырубленного в скале. Таким образом, появилась еще одна местная достопримечательность – "Могила Востокова", место отличных прогулок. На могилу Востокова принято вместо цветов класть наиболее редкие камешки с пляжа.
За могилой ухаживает вдова покойного поэта Ольга Ивановна, теперь уже старушка. Каждый год накануне дня смерти Востокова она непременно приходит на могилу и ночует на каменном диванчике под летними звездами. Она встречает восход солнца и затем возвращается домой. Ольга Ивановна свято чтит память Востокова и совершенно искренне считает его одним из самых выдающихся русских поэтов. Она хранит его кабинет в полной неприкосновенности, устроила из него нечто вроде музея и охотно показывает его избранным. В доме всегда живет несколько бестолковых старушек, поклонниц Востокова, которые помогают Ольге Ивановне поддерживать легенду о необыкновенной личности поэта и об его вечной славе.
Ольга Ивановна – очень отзывчивая, добрая женщина, вечно помогает кому-нибудь, любит детей, и дети ее любят. По профессии она врач и кончила когда-то медицинский институт, но профессией своей не занимается уже давно, с тех пор как соединила свою жизнь с Востоковым. Она полюбила его всей своей чистой и цельной душой, а полюбив, полностью и без остатка была поглощена его личностью, растворилась в ней. Она полюбила его стихи, его мысли, привыкла смотреть на мир его глазами. Одним словом, с ней случилось то же, что с одной чистой сердцем, милой русской женщиной из чеховского рассказа, которой так нежно восхищался сердитый старик Лев Толстой. Подобно Душечке, Ольга Ивановна потеряла себя и все время жила как во сне, даже после смерти мужа.
И лишь однажды, в штормовую декабрьскую ночь, она ненадолго очнулась и вдруг увидела мир своими собственными глазами, раскрывшимися от ужаса.
Нас познакомили, и Ольга Ивановна согласилась показать мне кабинет Востокова, который, кстати сказать, был также весьма недурным художником-пейзажистом. Я увидел то, что, собственно, и предполагал увидеть. Это была большая, в два света комната с деревянными антресолями в виде галереи и внутренней лестницей, обставленной в духе мастерской большого художника, где грубые предметы мастерства – подрамник, этюдники, мольберт, деревенские кувшины для кистей и мостахинов – сочетаются с произведениями изысканного искусства и разными редкостями. Много бронзы, восточных тканей, книг в парчовых переплетах, фотографий с автографами, автопортретов и пейзажей хозяина.
Но главной достопримечательностью кабинета была голова какой-то египетской богини – копия, вывезенная Востоковым из Александрии. Эта огромная голова смотрела прямо на вас сонными глазами, в какой бы точке вы ни находились. И через минуту или две казалось, что в мастерской больше нет ничего, кроме этого раскрашенного лица с тонкой, скользящей "улыбкой Джоконды", как поспешила заметить Ольга Ивановна, вероятно повторяя слова самого Востокова. Водя меня по мастерской, она с воодушевлением, как хорошо заученный урок, рассказывала о жизни и творчестве поэта, немного нараспев, девичьим голосом читала его стихи, а я слушал ее рассеянно, так как все это было мне уже давным-давно знакомо. Я смотрел на эту маленькую седую женщину, подстриженную, как мальчик, под гребенку, с загрубевшим от солнца морщинистым личиком, седыми усиками и синими наивными глазами, и продолжал недоумевать: что общего может быть между нею и всем этим вздором?
Наконец, мы поднялись вверх, наружу и очутились на полусгнившей площадке солярия. В ярком небе носились ласточки, лепившие гнезда под стрехой черепичной крыши. Солнце и ветер царили над миром. Мы сели на покосившуюся лавочку, накаленную солнцем. Я заметил недалеко от пляжа, покрытого загорелыми телами, среди зарослей дикой маслины памятник-обелиск, на который раньше не обратил внимания. Ольга Ивановна сказала, что это братская могила моряков-десантников. Так как Ольга Ивановна во время немецкой оккупации не успела уехать и оставалась в Крыму, мы, естественно, заговорили об этих страшных годах, – в частности, о неудачном морском десанте. Ее глаза засветились давно пережитым ужасом, и она, как бы очнувшись от сна, рассказала мне то немногое, что она видела и в чем принимала участие.