Египетский голубь - Константин Леонтьев 6 стр.


- Собирайтесь непременно завтра в Адрианополь. Консул Богатырев ждет вас с нетерпением; ему необходимо сейчас ехать в отпуск. Он умоляет меня не задерживать вас. К тому же это и для вас выгодно: вы сейчас же вступите в управление консульством, и ваши противники, понимаете (он показал с улыбкой, как бьют хлыстом), увидят, что мы исполнили против них весь долг дипломатической вежливости, перевели вас, как будто в угоду им, из места столкновения в другой город; но вместе с тем не выдали вас, потому что тотчас же поручили вам очень серьезный пост. Вы понимаете, что совершенно без уступки, хотя видимой, нельзя. Всякий русский может быть рад, что вы его съездили (чтоб он не смел русским грубить); но ведь нельзя открывать новую эру дипломатии побоев на основании вашего прецедента, который лично, положим, может все-таки нравиться. Держите русское знамя высоко; я буду, верьте, помогать вам; но постарайтесь не прибегать уж слишком часто к таким voies de fait...

Я был и обрадован, и немного смущен этою речью молодого и молодцоватого нашего начальника: тут было столько и лестного, и ободрительного, и слегка насмешливого, и повелительного, и товарищеского.

Я, краснея, поклонился и пошел сбираться.

Службой своею я дорожил; скажу яснее: я ужасно любил ее, эту службу, совсем не похожую на нашу домашнюю обыкновенную службу. В этой деятельности было столько именно не европейского, не "буржуазного", не "прогрессивного", не нынешнего; в этой службе было тогда столько простора личной воле, личному выбору добра и зла, столько доверия со стороны национальной нашей русской власти! Столько простора самоуправству и вдохновению, столько возможности делать добра политическим "друзьям", а противникам безнаказанно и без зазрения совести вредить!.. Жизнь турецкой провинции была так пасторальна с одной стороны, так феодальна с другой!..

Итак, я уехал из Царьграда и не успел ей сделать визита. Я хотел служить хорошо, хотел наслаждаться борьбой за русскую идею на Востоке, и, конечно, в эту минуту наш посланник, сам молодой, сам лихой и чрезвычайно ласковый и умный, был мне нужнее загадочной и лукавой этой Маши, полугречанки, полурусской...

Я спешил повиноваться и уехал, не видав ее больше. Но всю дорогу я беспрестанно думал о ней и пожимал плечами с удивлением:

"На что такая ненужная встреча? такой мгновенный просвет незрелого чувства; такие пустые и бесследные вспышки бесполезного огня?" Из взглядов ее, чуть заметных, положим, из чего-то еще очень тайного, очень издалека ободряющего в словах и едва уловимых движениях (я не могу даже выразить всего этого), и еще более из рассказов мадам Калерджи о том, что она восхищается мною, я видел, что эти мгновенные просветы были не в моей только душе, но и в ее, что огонь загорелся не во мне одном, но и в ней, быть может, еще больше...

Так ехал я верхом по скучной степи южной Фракии и думал: "На что это?" Я думал об этом, завернувшись в бурку под осенним дождем; я вспоминал о ней на ночлегах в грязных ханах; я видел, как она входит в церковь, как она идет мимо белой стены посольского сада, как она держит дочь обнявши, сидя у окна... Я помнил ее ленты, ее позы, ее перчатки, ее голос и опять спрашивал себя: "На что все это?"

Наконец мне показалось, что я понял! Дождь перестал лить. Осеннее солнце снова тепло и весело освещало мелкую, сырую зеленую травку на пригорке, где мы с цыганом-суруджи и турецкими жандармами остановились на минуту, чтобы дать вздохнуть лошадям. Я сошел с лошади и ходил взад и вперед. Эта сырая зеленая трава напомнила мне родину. И вдруг представился мне один островок посреди круглой сажалки в заброшенном и опустелом дедовском имении. Я гулял однажды совсем еще юношей по этому забытому саду, в мае месяце, и увидел, что на этом острове в чаще густого и грубого лозняка цветет куст черемухи... Осыпанный белыми цветами, он Цвел и благоухал в этой чаще; я его видел, но ни я, ни кто другой дойти до него не могли: на болотистой заброшенной, но глубокой еще сажалке не было ни плота, ни мостика, ни простой перекладинки... Черемуха цвела как будто сама для себя; я не мог дойти до нее и ни разу после того я не видал ни этого сада, ни этого именья, ни сажалки этой, ни цветущего куста; но я не забыл его и не могу забыть... И только...

Вот так и эта милая женщина останется навек в памяти моей; я ее больше, вероятно, и не встречу, но образ ее будет благоухать и цвести в моем воображении, как цветет до сих пор в нем этот только издали мною виденный куст душистой черемухи!..

VIII

В Адрианополе я стал забывать о ней. Мне было некогда; иных впечатлений было так много, что думать часто о молодой женщине, которая явилась предо мной только как "мимолетное виденье", было невозможно и неестественно. К тому же я был не только очень занят, я был доволен, постоянно возбужден и вместе спокоен духом.

Я давно мечтал жить в Турции, на Востоке, и вот мечты мои исполнились: я в Турции. Я хотел видеть кипарисы, минареты и чалмы: я вижу их. Я хотел быть дальше, как можно дальше от этих ненавистных, прямых, широких улиц Петербурга... я был далеко от них.

Занятия мои были мне по вкусу - неспешные, обдуманные, по смыслу не пустые, с легким и приятным жалом честолюбия... со щитом патриотического долга...

Ответственность на мне лежала большая; я был один русский на целую обширную иноземную область с населением смешанным, политически впечатлительным. Мой молодой начальник Богатырев уехал на родину в Москву, в отпуск; я управлял за него очень долго. Мне нужно было ежеминутно бодрствовать и трудиться. О службе моей я здесь рассказывать не буду; скажу только, что мной были довольны, и когда Богатырев, возвращаясь из Одессы, проездом был в посольстве, то сам посланник сказал ему полушутя за обедом:

- При вас было хорошо, но и без вас у Ладнева не хуже.

На это Богатырев великодушно отвечал:

- Я готов сам о нем на крышах кричать!

Месяцев через десять Богатырев возвратился и принял снова все дела в свои искусные и опытные руки. По возвращении его жизнь моя совсем переменилась. Ответственности уже не было при нем; заботы меньше; нужно было только помогать ему, исполнять его волю. Я меньше стал думать о подробностях службы, о мелочах текущей политики; я больше сосредоточился в самом себе, в жизни моего одинокого тогда сердца и в мipe моей фантазии, в то время еще необузданной и смелой. И мне опять было и так сначала хорошо, пожалуй даже лучше... Я умел быть деятельным, предприимчивым и заботливым, когда того требовал мой долг и мое самолюбие (все это знают), но жизнь созерцательная и свободное мышление мне еще больше нравились... Я понимал всем сердцем прежнего турка, воинственного и вместе с тем ленивого, который, вставая с широкого дивана, садился бодро на коня и мчался в далекий набег, где терпеливо переносил жестокие лишения, но возвратившись домой, опять спускался на этот "цветной диван" и "в дыму кальяна" думал свободно свою тихую думу, о чем хотел и как хотел.

Да, мне сначала эта жизнь понравилась... Исполнив в канцелярии все то, что требовала от меня служба, я уходил домой, предоставляя Богатыреву заботиться о том, чтобы знамя русское стояло во Фракии честно и грозно. Как гражданин я был спокоен; я знал, что Богатырев еще гораздо лучше меня будет держать это знамя чести, потому что он был молодец.

Я только что нанял себе квартиру. Пока Богатырев был в долгом отпуску, я жил у него в консульстве. Теперь я завелся своим хозяйством. Жилище мое мне очень нравилось... Оно совсем было не похоже на доводившие меня до отчаяния белые и жолтые европейские Дома, в шесть этажей и с медными дощечками на дверях соседей, вовсе не знающих друг друга... Дом моего старого турка в белой чалме, сердитого и с красным толстым носом, был совсем иной; он был небольшой, двухэтажный, снаружи выкрашенный темно-красным цветом, с двумя галереями внизу и вверху. Всё маленькие комнаты рядом, и двери все на галереи; перед домом двор, как цветник, убранный мозаичными дорожками из серых, белых и чорных камешков, и по бокам дорожек все стриженые мирты кругами и изгибами. Между этими миртами цвели жолтый фиоль и фиалки во множестве раннею весной (когда у нас в России еще снег и холод), благоухали по всему двору, около дорожек и даже в расселинах между каменными плитами старой лестницы, которая спускалась от дверей моих к воротам.

Дом стоял высоко над двором, а жолтая стена, ограда от улицы, была построена еще ниже, но сама она была высока. С улицы тому, кто стучался в мои ворота, едва видна была крыша дома; а с моей верхней галереи был прекрасный и широкий вид на город.

Все дома и дома разноцветные, голубые, белые, розовые, и бледно-красного цвета, и зеленого, и жолтого, и темно-кирпичного, или темно-кровавого цвета "terre de Sienne brûlée".

Между домами в Адрианаполе много зелени; шелковица, листья которой так блестят на солнце, и высокие пирамидные тополи. С ними рядом высится много тонких минаретов. Вид из окон моих был так обширен; были видны даже и поля за городом, и изгибы реки Марицы, песок на берегу, и дальние каменные мосты на реках, и сады шелковицы по полям. Там, налево, за последним, кажется, мостом на Тундже, стояло большое, коричневого цвета строение, кажется, чей-то деревянный беджеклык для развода шелковичных червей. Я и это мрачное, одинокое строение помню. И оно было видно из моих окон.

Прелестный вид! Пестрый и веселый... Часто солнце светило ярко над этою картиной, и дым домашнего труда поднимался изо всех очагов.

Я вел очень уединенную жизнь. Общество болгарских и греческих старшин, сухих, лукавых, скучных, однообразных купцов, докторов и учителей - мне не нравилось и кому могло оно нравиться? Со времени возвращения Богатырева я продолжал посещать их изредка для того только, чтобы не слишком их оскорбить. Во время управления моего для целей политических я принужден был видаться с ними беспрестанно, так как именно в этом ужасном полуевропейском и деловом классе людей мы находили теперь главную опору нашим действиям; от них получали и лучшие сведения наши; и если б я теперь перестал вовсе видаться с ними, то они поняли бы, до чего я тягощусь ими, и это впоследствии могло бы невыгодно отозваться на службе моей. Особенно их жены, церемонные, неподвижные, хитрые, крикливые, неизящно по-европейски одетые, приводили меня в отчаяние.

Итак, я жил один, или почти один, наедине с моими мыслями...

Прогулки пешком или на коне, книги, иногда оживленные беседы с консулом о России и о здешних делах, его интересные рассказы о нашей старой дипломатии, историю которой он знал лучше меня, - вот моя жизнь, вот мои утешения в то время...

Я очень полюбил одинокие прогулки по дальним и тихим кварталам. Пока я управлял, я был обязан ходить с кавассом, чтобы меня не оскорбили на улице под предлогом того, что не знают "кто я", чтоб уступали мне дорогу, чтобы часовые турецкие отдавали мне честь ружьем. Теперь я мог ходить один, и эта перемена мне временно понравилась; я чувствовал себя свободнее; теперь я не обязан был требовать внимания от часовых; оскорблений личных я не боялся; я надеялся на собственную смелость и на крепкую палку, с которою ходил.

Я помню много хороших дней за это время.

В бумагах моих цел отрывок, написанный мною по возвращении с одной восхительной прогулки.

Вот он:

"Я не могу изобразить хорошо моих чувств.

Если бы в прозе нашей русской можно бы писать так, как мне хочется! Мне бы хотелось вот как писать:

О, дымок, дымок мой! серый дымок над нагими садами зимы!.. Как ты мил мне, зимний дымок турецкого пестрого города. Иду я одинокий вдоль речки от живописного Михаль-Кэпрю, иду домой под вечер и думаю: "Как я счастлив, о Боже!" Мне так ловко и тепло в моей меховой русской шубке, крытой голубым сукном. Как я рад, что я русский! Как я рад, что я еще молод! Как я рад, что живу в Турции! О, дымок ты мой милый и серый дымок домашнего труда! О, как кротко и гостеприимно восходишь ты предо мной над черепицами многолюдного и тихого города! Я иду по берегу речки от Михаль-Кэпрю, а заря вечерняя все краснее и прекраснее. Я смотрю вперед и вздыхаю, и счастлив... И как не быть мне счастливым? По берегу речки, по любимой моей этой прелестной дороге от Михаль-Кэпрю к городским воротам растут кусты чорной ежевики... Вот здесь по восхитительной для меня (да, для меня только, для моего, исполненного радости сердца), на восхитительном изгибе берега на кусте три листочка, три листочка поблекших, все они белые с одной стороны и такие темно-бархатные, такие чорные с другой. И на чорном этом бархате я вижу серебряные пятна, - звездочки зимней красоты... А заря все краснее и краснее разгорается вдали за городом, и на алом небе этом все нежнее и нежнее мне кажутся тонкие и темные узоры обнаженных и бесчисленных ветвей. Я счастлив... Я страдаю... Я влюблен без ума... влюблен... Но в кого? Я влюблен в здешнюю жизнь; я люблю всех встречных мне по дороге; я люблю без ума этого старого бедного болгарина с седыми усами, в синей чалме, который мне сейчас низко поклонился; я влюблен в этого сердитого, тонкого и высокого турка, который идет предо мною в пунцовых шальварах... Мне хотелось обоих их обнять; я их люблю одинаково!..

Вот как желал бы я долго и много писать. Так писать мне приятно. Но кто станет читать меня, если я так напишу длинную повесть любви и буду мечтать безо всякого порядка и правил?

Никто!"

IX

Но нельзя было, к несчастью, вечно жить одинокими прогулками к Михаль-Кэпрю, нельзя было дышать лишь восхищаясь вечернею зарей и узором зимних ветвей, вдали сливавшихся во что-то туманное и до того прекрасное и родное, что оно было для меня милее самой летней зелени рощ и садов. Я не мог и не имел даже права с беспристрастием художника всегда равно любить и "старого болгарина в синей чалме, который мне поклонился, и пунцового турка, который, проходя мимо, так мрачно взглянул на меня". Мне все равно, это правда!.. Но я не затем, увы, тут живу, чтобы воспевать природу и поэзию восточной жизни.

Я принужден видеться с разными людьми, иметь сношения с ними; соображаться не со вкусами, а с делами моими. Я часто бывал, например, у богатого болгарина Чобан-оглу. Он был из тех немногих болгар, которые и в то еще время (лет более пятнадцати тому назад) говорили так:

- Оставьте все эти разнообразные проекты разрешения Восточного вопроса! Оставьте! Это все хаос. Надо разрешить дело просто: Адрианопольская губерния, Фи-липпопольская губерния... Понимаешь: присоединение к России...

Простой сердцем, прямой, с виду угрюмый и осторожный, но пылкий в сочувствиях своих, религиозный вместе с тем не для политики одной, не с виду и для влияния на Простой народ, как многие славянские и греческие старшины, Чобан-оглу был одним из самых надежных и полезных помощников русской политики в тех странах. Недостаток в этом отношении у него был только один: он был royaliste que le roi. Ни один из дипломатов наших, ни один из консулов, действовавших во Фракии, никогда не считали для России выгодным присоединение этой страны; большинство русских, служивших на Востоке, вовсе не безусловно восхищались нашею домашнею организацией и нашими порядками. Одни из них находили, что у нас уже слишком все по-европейски; другие - что недостаточно по-западному, и многие из этих деятелей наших на Востоке (может быть, и ошибочно) ожидали, напротив, чего-то освежающего и вполне славянского от жителей этих стран, освобожденных из-под турецкой власти.

Доктор Чобан-оглу смотрел на дело проще. "Сила России, - говорил он, - Государь и войско, которым я восхищался в Петербурге на майском параде; собор Св. Исаакия... Чего же лучше?"

Чобан-оглу получил медицинское свое воспитание в Италии; но красоты Св. Петра в Риме и Св. Марка в Венеции не затмили в глазах его красот Исаакиевского собора и Кремля.

- Пускай себе они лучше, эти католические храмы! - говорил он угрюмо, поправляя очки свои. - Хороши и наши - ничего! Подожди, дай России в Босфоре поплавать. Мы еще лучше построим что-нибудь. Мы Св. Софию подновим!.. Увидишь!..

Конечно, нам, русским, это пристрастие нравилось. И энтузиазм в нашу пользу, если мы даже и не со всеми его мечтами и проектами согласны, вредить не может. Энтузиазм можно охладить, когда того требует нужда. Как пробудить его, когда его мало, вот что трудно.

Такие взгляды располагали нас, русских, к Чобан-оглу. Не стану уверять, однако, чтобы общество его было особенно занимательно, чтобы в доме его и в его семейной жизни была какая-нибудь особенная привлекательность. Дом его нравился мне потому только, что это был старинный дом в турецком вкусе, с обширными сенями, занимавшими почти весь нижний этаж, и большою широкою лестницей, снизу раскрашенною радужными зигзагами. Но этот дом был мрачен, и в самом Адрианополе можно было найти много жилищ в том же самом восточном вкусе, но несравненно более красивых и приятных.

Кофе подавали у доктора какой-то невкусный; у горничной, гречанки, которая стояла с подносом, пока гости пили кофе, я помню, были такие широкие, красные, отвратительные руки! Жена доктора была тоже гречанка, не старая еще и лицом недурная, но жеманная и громогласная; все с самолюбивою улыбкой на устах, одетая по-европейски, но дурно и с претензиями на отсталую моду. Я ее не любил и бывал в отчаянии, когда заставал ее одну дома. Со стыдом прибавлю, мне кажется, - я ей нравился. Эта обидная для моего самолюбия склонность ужасной докторши еще больше стесняла меня с глазу на глаз с нею. Она говорила мне комплименты; я страдал и оскорблялся, что нравлюсь такой неприятной и ничего не понимающей женщине. Сам Чобан-оглу тоже был довольно скучен. В медицинской науке он был недалек, в политических взглядах, как мы видели, немногосложен. Италия, в которой он учился медицине, не оставила почти никаких следов на вкусах его или, вернее, только направила их к худшему. Чобан-оглу настолько стал европейцем, насколько нужно греку или болгарину, чтобы стать пошлее и, утратив оригинальность, не приобрести ничего того высшего, что может дать истинная образованность...

Назад Дальше