Ей понравился этот большой двухэтажный дом, выкрашенный темно-синею краской с белыми цветами и разводами вокруг окон и дверей; понравились необыкновенно чистые, некрашеные полы просторных комнат; большие медные мангалы; простые, широкие, покойные диваны сплошь вокруг комнат. В главной приемной диван был красный, шерстяной ворс все петельками, сотканный дочерьми хозяина, молодыми девушками, одетыми по-местному, с пунцовыми толстыми шерстяными фартуками; в другой большой комнате, там, где ночевала madame Антониади, диван также был домашней работы, весь из шестиугольников разноцветного ситца.
- Как хорошо они подобраны - эти кусочки, с каким вкусом, - говорила Маша и потом спросила: - Я только не могу понять, на что это у них на стене висит что-то плетеное из соломы и даже колосья пшеницы оставлены как бахрома с одной стороны?
Богатырев не помнил этого украшения, а я помнил его, но тоже не мог объяснить его значения.
- Вы поленились спросить у самих хозяев, - сказал я ей. - Я вас понимаю. И я всегда этим грешу во время путешествия. Наблюдаю только то, что само напрашивается на внимание. Со стыдом я должен сознаться, что я систематически и терпеливо изучать страну могу только по долгу службы; тогда я делаю это охотно; а для себя все спрашивать, записывать, всего доискиваться, как делают европейские туристы и некоторые наши ученые - я не умею. Лень!
Богатырев прибавил к этому:
- А я еще хуже вас. Я не только не спрашиваю, когда дело не касается службы, но просто не обращаю внимания... и вижу гораздо меньше вас. Вы по крайней мере любите все то, что видите здесь, а я даже и не люблю. Вот хоть бы эти классические диваны вокруг стен; они покойны, конечно, но в них есть большое неудобство.
- Какое? - спросила Маша. Богатырев, улыбаясь лукаво, отвечал:
- С ними невозможны в обществе никакие tête-à-tête. Разговор должен быть непременно общим... если нет особых кресел и разных уголков. Здесь женщинам слишком не доверяют, чтобы допустить такие уголки...
- Можно соединить, я думаю, и то, и другое: и диваны, и эти уголки. Я на своей квартире постараюсь так сделать, - сказала madame Антониади.
Так она, разнообразя беседу, "занимала" нас и в самом деле "заняла"! Богатырев и не заметил, как просидел у нее около двух часов, и собрался ехать, видимо, не совсем охотно.
Прощаясь с нами, madame Антониади сказала нам, что надеется обоих нас видеть у себя часто. Мы поблагодарили, обещали, сели на наших лошадей и уехали.
Домой мы прямо не поехали. В тот день была прелестная зимняя погода: было прохладно, светло, дул легкий ветерок; мелкая травка кое-где зеленела.
Богатырев предложил мне прокатиться за город, и мы весело поскакали по берегу Тунджи в ту самую сторону, откуда лет сорок тому назад пришли победоносные войска Дибича.
Мы долго ехали рядом по сухой и гладкой дороге. В воздухе было что-то ободряющее... хотелось какой-то веселой битвы, чего-то не то лихого, не то задумчивого и музыкального. Я был невыразимо счастлив и молча думал о том - каким раем земным при ней будет теперь Адрианополь.
Я с особою любовью смотрел в этот раз на встречающиеся нам длинные болгарские обозы. Мне нравились всегда эти тяжелые арбы, медленно влекомые могучими, тихими буйволами; усатые, худые и крепкие хозяева в синих чалмах и бараньих шапках; их дочери и жены, покрытые чистыми белыми платочками, в темно-синих одеждах с беловатыми или бледно-розовыми (как мне казалось) мелкими отделками на юбках. Все это было так здорово, свежо, все это имело на себе печать такого эпически-мощного однообразия, что нельзя было не любоваться на подобную картину, в одно и то же время и родственную нам, русским, и совсем для нас новую.
Любовался я всегда, но теперь я предвидел, я знал, что мне будет с кем делиться мыслями и чувствами. Ни Богатырев, ни люди, подобные Чобан-оглу и Михалаки, ценить по-моему этих картин не умели. Для Богатырева и это была такая же "скука", как и общество по-европейски одетых старшин, необходимых нам для политики; для самих же этих старшин быт простых болгар и греков (из среды которых они сами вышли) был только "полезною для политических целей наивностью" и больше ничего. Богатырев проходил мимо всего подобного с равнодушием и презрением; старшины смотрели на всю эту гомерическую поэзию с глупою улыбкой цивилизованного снисхождения и разве-разве с ощущением привычной с Детства теплоты.
Иначе ценил все это я тогда; я с восторгом во всем местном, окружающем меня, прозревал залоги недозревшей, неразвитой еще греко-славянской самобытной культуры, полной силы, величия, красоты и страшной угрозы для Запада, ниспавшего до обыкновенного мещанского либерализма, до культа "машин", до господства газет и адвокатов, до сюртука и кепи, до канкана, ненавистных табльдотов и шансонетки...
Я надеялся обо всем этом говорить теперь с нею и ехал долго молча в тихом упоении.
Богатырев тоже очень долго не говорил ни слова; вероятно, он думал о шестнадцатилетней невесте своей.
Наконец мы повернули коней домой.
- Пора обедать, - воскликнул консул и, подумав еще немного, сказал мне особенно густым басом и как-то мрачно:
- Однако ваша одесская Марья Спиридоновна недурна... Только у нее язычок все "между зубами".
- Вы этого не любите? - спросил я.
- Что ж тут хорошего? - отвечал Богатырев. - Вы, кажется, уж "втрескались" в нее сразу; вот вам все и нравится.
Несмотря на этот неблагоприятный отзыв и на грубоватый тон, с которым Богатырев отозвался о Маше Антониади, я бы не поверил ему при других обстоятельствах. Я принял бы эту выходку его за хитрость и считал бы его очень опасным соперником, если б у меня были тогда какие-нибудь, я не говорю непременно порочные, цели, но и просто определенные цели. Богатырев был молод, моложе меня; красив, мужествен, ростом очень высок, одевался изящно и со вкусом. Борода у него была темно-русая, густая, глаза какие-то купеческие, томные и хитрые; бас его был очень приятен; держал себя он гордо; имел огромное влияние в стране, был тверд и лукав; серьезной образованности или начитанности у него было, положим, очень мало, но в моих собственных глазах этот недостаток не был недостатком; мне в Петербурге уж наскучили "вполне современные" люди и мне очень нравился этот богатый и надменный московский "матушкин сынок", в котором так хорошо и "национально" сочеталась какая-то помещичья, сознательная и преднамеренная грубоватость с самыми утонченными европейскими преданиями. Читал он, до знакомства со мною, это правда, очень мало, и товарищи в посольстве говорили про него со злостью (из зависти к его успехам по службе): "он этой дурной привычки - читать книжки - не имеет". Я уговорил его, однако, немного побольше читать, чтоб и в этом не быть вовсе уж хуже других, и заставал его иногда над Гизо или Маколеем, и он, вставляя в глаз монокль, взглядывал на меня с надменною улыбкой и говорил: "Слушаюсь вас, слушаюсь, видите... читать начал!"
И я замечал, что он все прочитанное понимал скоро и верно, лучше многих, постоянно читающих.
Богатырев был бы ужасным и непобедимым соперником, если б он не был так занят в это время невестой. Он все досуги свои от службы употреблял на переписку с нею и с ее матерью. По целым часам разглядывал ее портрет и перечитывал по нескольку раз ее французские письма. "Ecoutez donc!" - так начинала она одно из своих последних писем. И Богатырев восхищался, смеялся и повторял при мне: "Как она пишет: Ecoutez donc! Какая она милая и смешная!"
Я, конечно, думал про себя, что тут нет ничего особенного и что "язычок на зубах" гораздо обворожительнее, чем это вступление: "Ecoutez donc!", но молчал и очень радовался, что Богатырев так увлекается другою.
Если б он занялся Машей и сумел бы усыпить как-нибудь своею чрезвычайною ловкостью бдительность мужа, то, кто знает, что могло бы случиться!
Но при том настроении, в котором тогда был мой молодой начальник, он был мне очень полезен. Он мог ходить туда вместе со мной и занимать разговором мужа.
Соображая все это, я и сказал ему тут же:
- Однако, согласитесь, что дом Антониади будет большим для нас здесь ресурсом?..
Богатырев в ответ на это улыбнулся и заметил:
- Ну смотрите, батюшка...
- Что ж смотрите. Разве нельзя к ним ходить? Она сама зовет нас.
- Ходить можно, только осторожно! Я на самого Антониади сильно рассчитываю pour les affaires du pays... Надо мирить теперь греков с болгарами, чтобы западные товарищи наши не удили рыбу в мутной воде. Антониади - человек, видимо, умеренный и в местные интриги и страсти еще не запутанный. Понимаете? Ходить не только можно, даже должно. Виллартон (так звали английского консула) уже начал ухаживать за ним... Наш Михалаки все это проведал и донес мне сегодня... Виллартон начал что-то опять бегать по купеческим конторам, у самого Антониади был два раза и угощал его уж обедом... Soyons vigilants, mon cher! A если вы увлечетесь слишком Марьей Спиридоновною, вы вооружите его против себя и лишитесь, на случай моего скорого отъезда, хорошего и влиятельного союзника... Распря между греками и болгарами здесь, слава Богу, не так уж сильна, как в Филиппополе, где сам русский консул из болгар, и его, несмотря на все мои старания, почему-то не хотят удалить оттуда... Поэтому мы не должны портить нашего здесь личного положения...
- Я все это, кажется, понимаю и сам, - отвечал я немного раздражительно. - Но от удовольствия беседовать с порядочною женщиной, которая говорит по-русски и даже русских поэтов читает, до увлечений любви и до промахов по службе еще очень далеко...
- Знаем мы эти "чтения" русских поэтов! Мне, впрочем, ведь все равно; я для вашей пользы... Поскачемте лучше опять; пора нам домой. А бывать можно, конечно. Мы опять, если хотите, вместе пойдем к ним. Я на него даже имею особые виды!
Тем кончился разговор наш в этот день с Богатыревым.
XII
Советы Богатырева быть поосторожнее возбуждали во мне досаду, потому именно, что я и без него намерен был не позволять себе ничего лишнего.
- Зачем учить меня тому, что я сам знаю не хуже его? Он очень лукав, и я готов подозревать его во всякой хитрости... Посмотрим еще, как он сам будет вести себя!.. Разве мало людей, которые позволяют себе развлечения в ожидании отложенной надолго свадьбы, даже и с девушкой любимою до некоторой степени?.. Я буду следить за ним... И уступать ему ни шагу не намерен! Другое дело чтить права мужа; другое дело уступать его претензиям.
Но подозрения мои оказались напрасными; Богатырев действительно думал больше о том, чтобы расположить мужа к русской политике, чем о том, как бы понравиться жене. После первого нашего визита супругам Антониади он в течение целого месяца ни разу у них в доме не был; но вместе с Канкелларио был у Антониади в конторе раза два, и Антониади один раз у него завтракал.
Я на этом завтраке не присутствовал и не знаю, о чем они говорили; но Богатырев остался доволен хиосским торговцем.
- Антониади очень порядочный человек, - сказал он мне потом. - Он своею порядочностью больше похож на фанариота, чем на этих провинциальных греков. Я даже заметил, что он, должно быть, каждый день меняет белье... - Вы заметили?..
- Да, заметил, - отвечал я, - он всегда хорошо одет и, кажется, даже саше кладет на свои вещи... Хорошо пахнет от него...
Богатырев засмеялся и, поспешно вставив в глаз монокль, чтобы лучше меня видеть, воскликнул:
- А! Ну уж это, поверьте, она!.. Она сама кладет ему саше! Марья Спиридоновна! Поверьте, что она... где бы ему!
- Верю, верю! - сказал я весело. - Что ж за беда?.. Пусть кладет!
Я не только не досадовал на Богатырева за подобные шутки; я почти наслаждался ими: при невозможности часто видеться с Машей для меня было истинною радостью слышать ее имя и иметь самому возможность упомянуть о ней в безвредной и случайной, не мною даже вызванной беседе.
Этот первый месяц мы виделись с ней всего три раза, и первые два раза почти мельком. Она была все это время очень занята: делала визиты женам консулов и разным адрианопольским "коконам" в платочках и плохих шляпках, вроде г-жи Чобан-оглу или той язвительной родственницы мужа, у которой они остановились по приезде своем. Их было так много! Кокона Евгенко, кокона Катинко, кокона Аоксандра, кокона Клеопатра... Всё скучные, завистливые, крикливые, однообразные, церемонные супруги торговцев, медиков, консульских драгоманов и вообще членов той христианской "интеллигенции", которая первенствует в коммерческих делах турецких городов, деятельно правит местною политикой в спокойное время и почти вся куда-то скрывается, когда события принимают более грозный и хотя сколько-нибудь опасный для жизни характер... Я понимал, как все это было несносно и тяжело для бедной madame Антониади; я знал по опыту, какой это подвиг, какое это несносное общественное тягло - беседа этих дам!.. Кончила она визиты, - сами дамы эти с мужьями как поток полились к ней обратно!.. Их надо было ждать, им надо было улыбаться, их необходимо было задобривать для пользы мужниных сношений...
Антониади сам, встретившись со мной на улице, сказал мне:
- Жена моя очень устала. - И прибавил с небольшою, чуть заметною гримасой досады: - Эти визиты! Вы знаете!..
О "людях" он не позволил себе ничего сказать.
Обремененная этими посещениями и беспокойством о том, как бы не оскорбить кого-нибудь и не создать мужу врагов, madame Антониади была в то же время до огорчения озабочена хлопотами о будущей квартире своей. С мужем у нее по этому поводу были несогласия.
Я долго надеялся, что они поселятся неподалеку от нас.
И моя квартира, и консульство были в турецком предместьи Кыик, высоком, просторном и красивом, недалеко от восхитительной мечети Султан-Селима и от выхода за город к старому турецкому кладбищу на краю высокого обрыва, за которым река Тунджа вилась по тучному лугу, где высились полуразрушенные башни и шумели пышные, вековые вязы и тополи Старого Серая.
Мы предпочитали чистый воздух этого живописного мусульманского предместья; но Антониади, хотя и жил долго в Англии и с виду, как справедливо заметил Богатырев, напоминал благовоспитанного фанариота, был все-таки хиосский грек-купец и без своих греков (и даже без болгар торгующих) ему, должно быть, было скучно. Ему нужно было быть поближе к ним ежеминутно, и о нанял большой и довольно хороший дом в самом тесном и людном месте старой цитадели, в Кастро, где гнездится православная "интеллигенция" города, вместе с евреями и армянами, подальше от турок и потеснее. Напрасно жена просила его нанять дом богатого бея недалеко от нас; дом этот был ярко-голубого цвета, на большом дворе, за решеткой и палисадником, и на одном конце палисадника был окнами на улицу построен очень милый киоск с разноцветными стеклами. Может быть, в этом киоске бедная Маша хотела бы читать какую-нибудь увлекательную книгу в ожидании, что вот-вот раздастся стук копыт и выеду я из-за угла на вороной моей лошадке, которая бежала такою красивою иноходью и с таким возбуждающим звоном подков по грубой мостовой, - выеду я на вороной этой лошадке, в круглой шапочке набекрень и в шубке, лихо подтянутый ремнем, в шубке лисьей, в шубке русской такой, в шубке такого же ярко-голубого цвета, как дом того бея с киоском или как июльское небо теплых стран. И выеду я, и подскачу к киоску со скромною лихостью, и прищелкну, пристукну чем-нибудь, чем придется, и остановлюсь, и скажу: я в русской шубке, в русской шапке, в турецком квартале, у киоска турецкого, скажу ей... милой... Что я скажу ей? Что-нибудь самое простое сначала, приподнимая шапку: "La matinée est bien belle, n'est ce pas?"
Но Антониади сказал себе: "Это невозможно! Дела мои требуют, чтоб я в Кастро нанял квартиру..." И не только жена убеждала его нанять небесный дом бея с пестрым киоском; его уговаривали нанять дом поближе к нам и французский консул, и английский, у которого был тоже в Кыике собственный дом, и тот говорил ему, "что здесь воздух лучше и мы все (то есть консульское общество) ближе". Но упрямый и хладнокровный Антониади никого не слушался. Раскачиваясь по привычке слегка и чуть заметно с каблуков на носки и опять назад, он гладил чорные бакенбарды свои большою и красивою рукой и отвечал на все доводы почти одно и то же... Не знаю, что он говорил дома жене... не вооружался ли он в прозорливо-ревнивом сердце своем немножко и против той бель-вю с пестрым стеклом, где восхитительная Маша могла, мечтая, возводить к небу хитрые, глубокие и чорные очи свои и снова опускать их долу, прислушиваясь к топоту копыт. Не знаю, не знаю, что он ей говорил. Может быть, он ей сказал: "Не хочу, чтобы ты была близко..." Нет, нет, не знаю, что он мог ей сказать. Но французскому консулу он отвечал при мне очень вежливо, почтительно и твердо:
- Это невозможно. Дела мои требуют, чтоб я в Кастро нанял квартиру.
- Здесь ближе ко всем нам, - возразила еще раз жена французского консула. - Madame Антониади женщина европейского воспитания; она никогда не сойдется со здешними дамами. Ей будет скучно в Кастро.
- Мы будем ходить сюда... она любит ходить пешком... мы будем часто ходить сюда.
Французский консул сказал тогда Маше:
- Что ж мы будем делать с пословицей: "женщина хочет - Бог хочет"?
- Эта пословица сделана для всех, кроме г. Антониади, - отвечала Маша с такою явною и даже неуместною досадой, с таким движением самого дурного чувства, что всем стало неловко. Все замолчали и переменили разговор.
В первый раз я видел тогда, что Антониади смутился, покраснел и почти потерянно улыбнулся. Мне показалось в этот день, что они очень несчастны и почти ненавидят друг друга.
Я не настолько был низок, чтоб обрадоваться этому корыстною радостью. Напротив того, мне стало вдруг очень грустно глядя на них. Эта "невыдержка", эта бестактная и неприличная, хотя и минутная ссора с мужем при людях совершенно чужих и вовсе, быть может, недоброжелательных, возбудила во мне какой-то стыд за нее и вместе с тем опять ту братскую жалость, которая была мне так знакома еще с Буюк-Дере.
Итак, насчет выбора местности Антониади был непоколебим, и снисходительность его к жене выразилась только тем, что он (как я узнал от нее после) ни словом, ни взглядом, ни намеком не упрекнул ее за ее немного грубую выходку в доме французского консула, а напротив того, объявил ей очень любезно, что она может искать дом в Кастро, не стесняясь в цене, не думая о расходах.