Но бей на это не согласился; руки мне связали, и мы поехали в город. Я ехал верхом на осле; Саали, вооруженный моим оружием, шел около меня, а бей сам ехал за нами на коне шагом.
Встречные люди кланялись бею, и с иными он останавливался и разговаривал, хвастаясь, что поймал меня.
Одним он говорил так:
- Вот везу в Порту одного из этих злодеев, которые у Никифора дочь увезли. Вот беспорядок у нас в Крите какой!
А другим говорил:
- Это я к паше везу его; он из тех сфакиотов, которые девиц из домов похищают. Хорошо бы повесить его для страха другим. Сегодня они из христианского дома девушку увезли; а что же они завтра в нашем доме готовы сделать!
Почти все, и христиане, и турки, с которыми Ариф-бей говорил, хвалили его и льстили ему: "Так, бей-эффенди мой! так их надо! будь жив и здоров!"
И я думал опять, что я как сирота на этом свете и что меня ни у нас наверху, ни здесь внизу никто, даже вот... никто - кроме маленькой Икбаль не жалеет!.. Маленькое дитя, как оно меня спасет и утешит?
Под самым городом Ариф-бей поздоровался еще и заговорил с одним старым турком, Ахмедом, который продавал баранки. Этот старик Ахмед всегда почти сидел или лежал у дороги под стенкой и около него лоток с баранками. Много он ходить не любил. Ноги у него были длинные-предлинные, сухие, босые и чорные. И он вытягивал их лежа на самую дорогу, так что народ должен был иногда обходить их... Мне кажется, он для кареты самого паши не отодвинул бы их. Один только этот Ахмед Ариф-бея не похвалил за то, что он меня поймал.
Бей поздоровался с ним, и старик так полюбопытствовал посмотреть на меня, что даже встал, подошел к нам и спросил:
- Это кто такой и куда ты его везешь? Ариф-бей опять свое хвастовство.
- Это из тех сфакиотов... Я его так, я его этак!.. Но Ахмеду эта история не понравилась, и он с пренебрежением сказал:
- Удивляюсь я! Какая тебе нужда - это Никифорове дело!.. Один неверный у другого неверного дочь силой взял! Не все ли нам с тобой равно, что свинья ест собаку или что собака ест свинью!
И ушел от нас.
Так мы приехали в город; бей отдал меня под присмотр офицеру в караульню, а сам поехал к паше. Саали остался со мной в караульне; ему все еще было жалко меня оставить и он поэтому не уходил от меня долго. Потом собрался уходить. Говорит мне: "Прощай, Янаки!"
Я сказал ему тоже "прощай" и просил его известить моего благодетеля доктора Вафиди, что меня схватили, и Саали обещал тотчас зайти к нему.
Тогда я вдруг вспомнил, что я все деньги мои отдал маленькой Икбаль и что у меня теперь ничего с собою нет, и говорю Саали: "Саали, у тебя мои деньги, которые я твоей дочери завещал, если умру. Теперь, когда помиловал меня Бог, они мне нужны..." Деньги были с ним. Он достал их и отвечает:
- Конечно, тебя Бог помиловал... а не грех тебе будет их назад у моей дочки взять?..
Мне стало жалко и денег, и девочки и его самого... И я не знал, что мне делать... Саали вынул деньги, и лицо его стало очень печально. Я взял их и держал их в руке. Потом подумал: "Как же я буду без денег в тюрьме? с деньгами везде облегчение". А с другой стороны, душевное дело не хотелось испортить. Поэтому я оставил у Саали только две лиры из двадцати и сказал ему: "Знаешь - тюрьма! А ты моли Бога, чтоб я был здоров и чтобы меня скорей освободили. Тогда я дочке твоей еще больше дам".
Аргиро перебивая. - А после дал?
Я ни, вздыхая и потупляя глаза. - Забыл!., не дал... забыл, что делать!., еще раз вздыхает. Надо бы это сделать... грех... ведь грех, Аргиро?..
Аригиро пожимает плечами с недоумением. - Мне кажется, как будто грех. Как знаешь...
Яни. - Вот теперь мы получили много денег, слава Богу, отчего же не послать, как ты думаешь? Я пошлю.
Аргиро, изменяясь немного в лице. - Пошли, когда это для души обещано! Что делать! поднимает глаза печально к небу и качает головой. Всесвятая Госпожа моя Богородица! что это, как в этой человеческой жизни все затруднения! Правду, правду говорил всегда мой отец: "Суетный этот свет, суетный!" Много затруднений! Э! пусть будет так! Говори, что было после этого с тобою?
XVIII
Яни продолжает. - Сидел я в караульне долго; наконец пришли за мной аскеры и чауш от паши и повели меня в Порту.
Чауш, который вел меня, был сердитый. Дорогой он спросил меня: "Как это ты сделал, что украл из дома девушку?" И когда я сказал ему, что об этом я буду отвечать в Порте и просил его оставить меня в покое, то он рассердился, выбранил меня и сказал: "Погоди, я тебе покажу сейчас одну хорошую вещь! Она как раз для тебя, эта вещь".
И точно, только что мы поворотили в одну улицу, я увидал вдруг повешенного человека. Он был повешен просто на навесе одной лавчонки около утла, над самою дорогой, и качался. Покачнулся он немного еще, и я увидал, что это чорный арап! Ужаснулся я, и сердце мое задрожало; мне вдруг показалось, будто это бедный Саали и что пока я сидел в караульне его уже повесили за то, что он жалел меня и помогал мне. И я не знал, что подумать мне и чего ожидать для самого себя! Но тотчас же я понял, что это не Саали, а совсем другой арап. У Саали была небольшая седая бородка, а у этого, у повешенного, не было бороды, и цветом он был не так чорен, как Саали.
Народу вокруг было немного. Человека два аскеров караулили мертвого, дети какие-то смотрели и смеялись. Лавочники сидели в лавках. Другие люди проходили мимо.
Чауш остановился на минуту и начал разговаривать с другими аскерами. Я стоял. В это время подошло ко мне несколько христиан и один из них спросил:
- Ты ли это Яни Полудаки сфакиот? Не ты ли взят по делу Никифора?
Я сказал: "да".
Тогда один старый лавочник, очень чисто одетый, закричал на меня: "Негодяй! Хорошо сделали, что поймали тебя! У меня тоже три дочери есть... у всякого человека есть семья. Вот с тобой что надо сделать за это!"
И он тоже указал на повешенного арапа. Я молчал; что мне было говорить!
После этого люди стали разговаривать между собою, и старый лавочник спросил у другого человека: "Кажется,
этот арап не здешний? Не тот ли это, из города Ираклион, который старую турчанку убил?" А другой человек отвечал:
- Кажется, он оттуда... Я не знаю, за что его повесили. Его три года все судили и все не кончали дело, а новый паша кончил.
На это старик сказал:
- Пусть живет и здравствует наш Халиль-паша. Он такой! Любит кончать дела.
Я все молчал и думал: "Видно, Бог спас меня от яда по милосердию Своему, чтобы мне не от своей руки, а от турецкого правительства умереть и чтобы не в смертном грехе застал меня последний час".
Этим я старался укрепить себе сердце; но все-таки было мне очень страшно.
Когда чауш кончил свой разговор с другим аскером, то оборотился ко мне и сказал с насмешкой, указывая еще раз на арапа:
- Видел ты это? Говори, собака, видел? Я отвечаю: вижу.
- Гляди хорошо! С тобою следует это сделать!
Так сказал чауш, а старый лавочник очень обрадовался и закричал чаушу:
- Прекрасно ты говоришь, ага мой, прекрасно. Дай Бог тебе жить!
Привели меня после этого в конак паши и оставили в больших сенях. Народу в этих сенях было довольно много; каждый пришел по делу своему или по должности; одни сидели на полу с прошениями в руках; другие стояли у стенок; иные ходили туда и сюда; солдаты, евреи, турки, греки, женщины... всякий народ; и никому не было до меня нужды; всякий о себе думал. И я сел в углу на пол и стал тоже о себе думать.
"Неужели это в самом деле меня осудят на смерть? А брат спасется и возьмет богатую невесту, и будет жить хорошо... И что же я сделал, Боже мой, чтобы мне во всем был такой дурной час и такое несчастие?"
И я смотрел то на улицу, не идет ли Вафиди, чтобы спасти меня, то на все двери по очереди - не шевелятся ли на них занавески и не выходит ли кто-нибудь звать меня к паше. Думал я также, что Саали рассердился на меня за деньги и к доктору не ходил. И я каялся, что мало оставил ему денег.
Законов я тогда хорошо не знал и не понимал, могут ли меня повесить за похищение Афродиты или нет... И какие законы у турок!.. Об этих законах я даже и не думал тогда; мне уже после доктор Вафиди объяснил, что за такое дело, как Никифорово, никто не повесит, и смеялся над моею неопытностью и страхом... А тогда почем я знал?.. И чауш, и бей, и старый лавочник, все они знали дело лучше моего, все годами были старше и все пугали меня... И я им верил и думал: "Вот паша и мусульман стал без пощады вешать... Он только сначала притворился смирным. Что же ему стоит убить меня в угоду городским христианам, как при Вели-паше убили без суда на лестнице этого самого конака молоденького грека в угоду туркам".
Вафиди долго не шел. Я утомился, перестал от отчаяния думать и начал уже дремать в углу, как вдруг на одной двери поднялась занавеска и оттуда выскочил главный драгоман паши, старичок Михалаки Узун-Тома.
Я его видал еще прежде не раз. Капитан Коста Ам-пелас ходил к нему в дом по делам и своим собственным, и сфакиотским, когда приезжал с нами в город. Он давно уже был драгоманом в Крите и служил еще при прежних пашах. Он был фанариот, из хорошего и старого константинопольского рода. Человек очень воспитанный и добрый. У нас все почти его уважали и были довольны им. Только он был очень боязлив и очень смешно было смотреть, как он хотел всем на свете людям угодить. Ко всем все с комплиментами и лестью. Сам маленький, худенький, брови седые, пребольшие и прегустые! Туда и сюда все припрыгивает, все кланяется, все руку протягивает, и большим людям, и маленьким, все равно! Всем он "слуга", и по-турецки, и по-гречески, и по-французски. "Ваш слуга!" направо, "ваш слуга!" налево! "Дулос-сас, эффендим, дулос-сас". И по-французски так протяжно: "Serviteu-eu-eur!" Я по-французски вот и не знаю, а это слово мы все запомнили: "serviteu-eu-eur!"
Подбежал ко мне Узун-Тома и спрашивает:
- Ведь это вы Яни Полудаки? Кажется, я вас видел с капитаном Костой прежде еще?
Я встал, поклонился и отвечал почтительно:
- Да, это я, господин мой!
Узун-Тома вдруг отскакивает от меня, поднял руки кверху и ужаснулся:
- Боже мой! Боже! возможно ли это! Из почтенного дома похитить девушку силой! Отца вязать! Ужас! Ужас!
Я молчу. Он опять:
- Такой молодой! Дитя почти! Это ужас! Ужас!
Я опять, конечно, ничего ему на это не сказал; он помолчал, посмотрел на меня и так и этак, как будто пожалел меня и говорит:
- Вы знаете, что подвергнетесь за это очень строгому наказанию?
А я отвечаю:
- Как будет угодно прежде всего Богу, а потом господину нашему Халиль-паше; я же надеюсь на Бога и на добрых людей.
Узун-Тома на это говорит:
- Что тут могут добрые люди!
В это самое время, я вижу, входит Вафиди и прямо идет ко мне. Я очень обрадовался и смотрел на него как маленькое дитя на отца своего.
Узун-Тома сейчас прыгнул к нему: "Serviteu-eu-eur!" Они отошли от меня и стали тихо шептать что-то друг Другу.
Вижу я, они заспорили. То Вафиди топнет ногой и рукой махнет и опять говорит ему тихо; то Узун-Тома от
доктора отскочит и опять к нему подскочит, и руки кверху поднимет, и, слышу я, опять он говорит: "ужас!"
Я жду, что будет! Узун-Тома ушел. Вафиди подошел ко мне и сказал мне так:
- Тебя позовут скоро к самому паше; смотри, не будь дураком пред ним. Имей обращение почтительное и умное; а главное, говори ему всю правду; что у тебя на сердце есть, то и говори. Ему это понравится и он пожалеет тебя. Он человек тонкий, и ты его ничем не обманешь, а веди себя пред ним как доброе дитя... Это я, Вафиди, твой друг, тебе, несчастный, говорю!..
Я благодарил доктора, но сказал ему так:
- Господин Вафиди! Вы, конечно, благодетель и жизни моей спаситель, и я должен теперь как раб повиноваться вам; только как же я буду все паше рассказывать, если он меня о брате и о товарищах будет спрашивать? Разве я брату и своим сфакиотам не буду предателем?
- Что им там наверху могут сделать! - говорит доктор. - Они далеко! Попробуй твоего брата сюда привести! Не шутка! Ты по глупости сам отдался. Так ты и думай только о себе, человече мой!.. И какое же предательство, когда и Никифор сам, и Василий, слуга его, и служанка, все вас знают и видели, кто их вязал и кто что делал!.. Говори у паши все, что тебе Бог на сердце положит... Слушай ты меня, море!
Однако я еще думал и так и иначе, и говорю доктору довольно громко:
- Как же я это турку буду все открыто про своих говорить?
Я сказал Зто доктору и сам испугался. У Вафиди вдруг побледнело лицо; он начал оглядываться и потом стал смотреть на меня как зверь, молча поскрежетал зубами и сказал мне тихонько: "осел! варвар! фанатик! осел!" и, озираясь еще на меня с великим гневом, оставил меня одного.
Я понял, что сказал непристойную вещь, и где же - в самой Порте! Положим, около нас никого близко не было и сени были очень велики, но все-таки я очень глупо назвал пашу так грубо: турок!
Но что делать! И от болезни, и от печали, и от боязни я совсем стал глупый.
Только что отошел от меня Вафиди, как пришел Узун-Тома звать меня к самому паше. С нами вошел еще один вооруженный заптие. Мы вошли и стали у дверей.
Узун-Тома тоже не двигался, стоял согнувшись, сложа руки напереди, и ожидал приказаний.
Паша сидел в креслах около длинного дивана. На диване около него было много бумаг, а пред ним стояло несколько человек чиновников и писцов.
Паша прикладывал печать к каждой бумаге и отдавал писцам и чиновникам. Они кланялись и уходили.
Наконец паша обернулся в нашу сторону и спросил у Михалаки Узун-Тома:
- Это он самый?
Узун-Тома сказал, что это я тот самый.
Паша не показал ничего, ни даже гнева, а стал опять смотреть и печатать бумаги. Потом он махнул рукой тем писцам, которые еще стояли тут, чтоб они отошли в сторону, и спросил у меня:
- Тебя как зовут? Я говорю:
- Яни Полудаки, сфакиот. Паша тогда сказал:
- Да! Я тебя где-то видал. Ты это увез дочь у Ни-кифора Акостандудаки?
Я отвечаю:
- Мы, паша-эффенди мой, увезли.
- Кто мы?
Я, в намерении всю правду говорить ему по совету доктора, отвечаю так:
- Я с братом моим Христо и с товарищами.
Паша замолчал и опять начал печатать бумаги и что-то говорить по-турецки писарям. Потом, отпустив писарей, еще спросил меня:
- Зачем же ты уехал оттуда? Разве ты не для себя ее крал?
Я говорю:
- Для брата больше, для старшего.
- А ее не перевенчали еще с братом? Я отвечаю:
- При мне не венчали, а без меня что было, не знаю,
- Отчего же ее не венчали?
- Она не хотела.
Паша помолчал и спросил внимательно:
- Так ты говоришь, она не хотела? Почему же она не хотела? разве она не была с вами в соглашении?
Как только он спросил это так особенно и посмотрел на меня внимательно, я забыл весь гнев мой и всю зависть мою и сейчас вспомнил только, что Христе мне брат, а это турок предо мной. Я подумал тотчас, как бы брату вреда больше не сделать, и отвечаю не совсем ложь и не совсем правду:
- Не знаю этого; со мной и с другими товарищами она не была в соглашении, а с братом моим, может быть, и в самом деле была в тайном соглашении. Они говорили не раз прежде между собою. Я ничего не знаю. Может быть, они и согласились.
Я очень стыдился и боялся, чтобы паша не стал меня об отраве расспрашивать; однако он не спросил об ней, слава Богу, ничего, а обернулся к Михалаки Узун-Тому и приказал ему:
- Хорошо! велите пока отвести его в тюрьму. Тогда Узун-Тома подбежал к паше, начал кланяться
ему и приседать низко, и руку к феске прикладывать, и улыбался, и говорил на турецком языке жалобным голосом.
Так как я, ты знаешь, по-турецки не говорю, то и понял только немного слов... Слышал я "джуджук" (дитя) и потом "Вафиди, Вафиди!" И потом начинал Узун-Тома шептать так тихо паше, что ничего уже не было слышно. Паша все не гневался ничуть, но подставлял ему ухо и раз
даже засмеялся громко чему-то. А Узун-Тома отскочил от него тогда от радости.
После этого паша сказал громко:
- Хорошо. Я велю. Уведите его.
Мы вышли в сени с заптие, и я не знал, радоваться мне или еще нет.
Доктор Вафиди уже ждал меня за дверями и спросил:
- Э? Что у вас было?
Гнев его прошел. Но я сам не понимал еще, как паша решил мое дело. Михалаки еще не выходил от него; поэтому я сказал доктору:
- Не знаю я еще ничего; а мне кажется, что г. Михалаки Узун-Тома просил за меня. Паша не был сердит и говорил со мной очень благородно.
Доктор отвел меня после этого еще подальше в сторону и начал усовещевать меня за мою грубость.
- Как же это можно (так он мне сказал потихоньку) генерал-губернатора и где же? здесь называть турок! Турок... хотя бы и тихо... Мальчик ты умный, но этот анафемский и ослиный фанатизм, который вас одушевляет, портит все дела на острове... Ты видишь, я знал, что все кончится для тебя хорошо. Эти ржавые, старинные идеи вашего молодечества надо бросить.
Я тут подумал про себя: "Что же он сам, Вафиди, хвалил наше молодечество, когда мы не побоялись украсть со стола список у такого сильного человека, как мсьё Аламбер!" Но, конечно, ничего ему об этом не сказал.
В это самое время, пока мы с доктором говорили, вдруг началась в сенях большая суета.
Выскочил от паши Михалаки, побежал в другую дверь; оттуда опять назад к паше; прошел мимо нас совсем бледный и не глядел даже на нас с доктором.
Вафиди к нему:
- Постойте, постойте, кир-Михалаки! Куда! и не слышит.
Выбежал другой человек, кричит:
- Али-бея, Али-бея зовите!..
Али-беи, офицер, побежал к паше, побыл немного у него, опять выбежал на лестницу, что-то сказал и назад опять. Как только он сказал что-то на лестнице, так сейчас забил на улице барабан и заиграла музыка... Потом стала музыка удаляться, как будто уходил полк... Люди побежали смотреть в окно. Мы с Вафиди слушали, и опять я начал чего-то бояться. Вафиди говорит:
- Что такое это? Куда это полк идет? Не понимаю! Тут вдруг аскер поднял занавеску, и вышел сам Халиль-паша. На нем была надета кривая сабля на золотом поясе, и он придерживал ее рукой. Все замолкло, утихло; кто сидел на полу, вскочил... Вафиди сейчас согнулся немного и сложил наперед руки, и я сделал так же.
- Али-беи! - сказал паша. Али-беи подбежал.
Паша приказал ему что-то, и тот, поклонившись, хотел идти, но паша ему вслед сказал громко:
- Скорей! скорей! Сейчас!..