Четвёртая
Чайхана эта, в которой я сейчас, чуть европеизирована. Вместо ступенчатых помостов, застланных ковровыми узорами, стулья, пододвинутые к столам. На стене тикающие часы. За окном заштрихованный серым карандашом вечера воздух. Через улицу наугольник мечетьевой террасы в обставе покосившихся деревянных колоннок. От колоннок к крашеным стенам мечети шесты. На шестах громоздящиеся в сон курицы. Где-то издалека, вероятно от Регистана, крик автомобильной сирены. С другой стороны, из загородья, длинный голос разбуженной ночью ночной птицы. Мне не очень хочется пить. Но тёмно-зелёный отлив чая в пиале, усиленный добавочной заваркой, самой своей окраской притягивается к губам. Образы встречаются в моём мозгу, обмениваются ассоциативными рукопожатиями или поворачивают друг другу спины. Моё внимание не слишком внимательно на этот раз. Оно идёт прогуливающимся шагом, разглядываясь по сторонам. И вот что оно видит.
Жила-была сова. Именно та сова, портреты которой можно видеть на книжных знаках иных издательств, и которая могла бы написать мемуары о небезызвестной в древности Афине-Палладе. У совы, несмотря на её вековую учёность, не было почти никаких литературных заработков, и она квартировала на пропаутиненном чердаке, под дырявой кровлей какого-то не то разрушенного, не то недостроенного дома. В слуховое окно ей не только было слышимо, но и видимо круговращение дня двора, прилегающего к стене заброшенного её обиталища. Это был птичий двор, заселённый пёстроперыми петухами, хлопотливыми курицами, утками и цесарками.
Мысль совы специализировалась на проблеме о куриной психике. Наблюдая со своего затененного чердака жизнь птиц, сова не могла не прийти к выводу, что мозгоклюй курицы, вечно клюющей птицы, куриный кругозор её уже, короткорадиуснее всех других птичьих кругозоров. Она не видит дальше тут, умовосприятие её не длиннее её клюва. И учёная сова поставила вопрос чисто научно: какие внешние воздействия влияют столь укорачивающе на ум курицы, превращая его в так называемый "куриный ум".
После ряда медитаций и исследовательских работ сова пришла к следующему строго обоснованному умозаключению: курица ничем не глупей других птиц, отнюдь, но она попросту не успевает _войти в ум_, так как её, пользуясь её одомашненностью, режут раньше, чем в ней прорежется мудрость; ведь мудрость – это проработанный в мозгу опыт. Курице же не дают возможности накопить его в достаточном количестве, не позволяют ей успеть поумнеть; наследственность, естественно, закрепляет дело, начатое кухонным ножом.
Придя к такому смелому выводу, сова решила бороться за интеллектуальные права курицы и курицыного потомства. Однажды вечером она слетела со своего чердака и, опустившись среди круга кур, готовившихся ко сну, прочла им чрезвычайно учёную совиную лекцию о грядущей курокультуре.
Но вечерние курсы, затеянные совой, поневоле были краткосрочными. Два сна – сон, смыкающий плёнки глаз, и сон, размыкающий лезвием горло, противились одействлению совинологии.
Тогда сова, после нескольких дней размышлений, решила перейти от теории к практике. Зло, причинённое людьми курице, – размышляла она, – не только в том, что они приручили её мозг, укоротили её логику, но и в том, что они укоротили ей крылья, отучили их от лёта.
Только крылья, – продолжала размышлять сова, – могут изолировать обескультуренных кур от человека и его ножа. В сущности, Ламарк прав: путём упражнения, биологических экзерсисов, можно возвратить органу утерянную им способность.
Вскрикнув носовым совиным криком, культуртрегерша кур на распластанных крыльях снова опустилась в куриный двор и дала точную инструкцию. Отныне каждая курица, перед тем, как отойти ко сну (днём надо быть осторожным -глаз человека следит за ними), обязана проводить небольшую крыльевую гимнастику; удобнее всего это выполнять на невысоком расстоянии над землёй, на…каком-нибудь, ну, назовём это "насесте"; "лёт на месте" постепенно разовьёт крыло, раздлиннит его, и настанет день, когда куриное племя, поднявшись на крыльях, подобно стае орлов, покинет птичники и полетит в свою, свободную от человека, обетованную страну.
Каждый день, как раз в тот миг, когда солнце садится на горизонт, все куры садились на насестные шесты и аккуратно хлопали крыльями, перед тем, как сон захлопнет им глазными перепонками день.
Однажды сова решила: пора. Она назначила полночь для лёта. Но в это время все куры – как на зло – сидели на яйцах и не посмели поднять свои крылья для лёта.
Сова очень огорчилась. Она продолжала размышлять по всем правилам силлогистики: кто – откуда – посредством чего – для чего – куда: куры -от человечьего бесчеловечья – посредством крыльев – свободы для – куда? С куда было нелегко. Дело в том, что вылупившиеся из яиц цыплята имели крылья, не прошедшие ещё курса совиных экзерсисов. Затем лететь от человека не к человеку – значит перекрылить жизнь в пустыню, беззёрную и лишённую вод. Следовательно, надо учить летать не только куриц и курицыны выводки, но и мешки с пшеном и бадьи с водой. Это уже много труднее. Если же лететь от воды к воде, от зерна к зерну, то это значит – менять клетку на клетку, одну человечью неволю на другую. И сова повесила клюв на увеличенную квинту. Не только руинный дом, в чердачном сумраке которого она жила, – весь мир стал казаться ей падью распадов.
В одно из глубоких послеполуночий она улетела на своих серых крыльях сквозь сумрак и тишину, и куры остались без вождя и пророка.
Но всё равно с тех пор, с каждым закатом, прежде чем усесться на насестах, все курицы всего мира хлопают крыльями о свои курьи бока, повторяя физкультурный экзерсис, которому их научила мудрая и печальная сова. Научит ли она их крылья лету, об этом знают лишь профессор Ламарк и бесследно исчезнувшая сова.
Вот. Под круглой крышкой моего чайника лишь разбухшие тёмно-зелёные чаинки. Кровь трётся о виски. Пора. Я не знаю, придут ли в будущее этой страны предвосхищенных зорь новые Невай-и-Мухтум-Кулп и Даулят-Дурды. Но я слышу их шаг, звенящий сквозь века.
V
КОРОНОВАННЫЙ ЗУБ
Это было в одно из утр, до того как прохлада прогнана зноем. Я проходил мимо кротовьих холмиков одного из кладбищ. Шаг вёл меня мимо, но его остановил звук. Это был надорванный старушечий голос, запутавшийся в выкликах, как в стеблях травы. Вслед ему короткая юная вибрирующая нота -молчание. Я остановился, затем включил память: здесь есть обычай – женщинам не позволено провожать прах до могилы, но им вменено в обязанность оплакивать зарытое тело каждодневным плачем. Могильные холмики вели меня по выгибу холма – и вскоре я увидел над одной из свежих кротовин двух женщин, которые, присев на корточки, раскачивались в такт плачу. Одна из них была старухой; чучван, сбившийся на плечо, показывал её дрожащие вкруг беззубого рта морщины. Другая, с косами, откинутыми на спину, подставляла под солнце своё смугло-розовое лицо и снежный блеск приоткрытых зубов. Старуха учила юную кызчу искусству плакать: она вела свой голос по витым лесенкам трагических фиоритур, падала в всхлипы, как в всплески омутов, вела голос приливами скорбей и отливами жизней. Бронзоволицая кызча с испуганным удивлением смотрела на шевелящийся рот старухи. Изредка она пробовала подхватить напев, но её голос был слишком молод, в нём звучала полнота упругого грудного дыхания, а не резонанс могильной ямы. И кызча сконфуженно обрывала втору. Мы встретились глазами. В её суженных солнцем зрачках я увидел то, что радостнее всех радостей: жизнь.
В органической химии принято разделять все соединения углеродного атома на два ряда: ароматический и жирный. Анализируя старый перезрелый Восток, я раскладываю его в своей голове тоже по двум рядам. "Есть Восток ароматический и Восток ожирелый. Каждое явление в свете здешнего солнца и моей привозной мысли включается в один из этих рядов.
Ароматический ряд: глаза кызчи, не повинующиеся плачу – сказки Шахразады – музыка тюйдюкчи и пристук дойрэ – запев базарного маддаха -сплетающиеся лучами звезды настенного орнамента – игла, изострённо грезящая по стлани сюзанэ.
Жирный ряд: старушечий чучван – щиколотка, лениво подогнутая под щиколотку, – сонное многочасовое чайханничанье – толстозадый бача -кошель бая, перекрученный над животом, – халат и его эманация: халатность – сумах и тувак.
Последние два звена нуждаются в объяснении: ещё до сих пор не искоренён обычай держать грудных детей в особых коробах – сумахах, к дну которых они крепко привязываются специальными перетяжками; тут же на дне находятся отверстия – туваки, которые избавляют матерей от необходимости следить за отправлениями новорождённых. Говорят, что затылки младенцев, на много месяцев притиснутые к дну сумаха, приобретают от этого плоскую форму. Это только пример: у многих и многих явлений, если взглянуть за них, плосковатые затылки. Необходимо растувачить жизнь.
Ароматическое, обояющее своей наивностью, и жирное, застоялое встречаются здесь бок о бок неисчислимостями встреч. Вспомнить хотя бы два забавных случая с автобусами, которым я был внимательным свидетелем. Первый случай произошёл на ходу, при повороте из улицы в улицу (кажется со Склянской на Ленинскую). У узбека, придерживавшего ногами мешок с дынями, не хватило денег на билет; кондукторша дала было знак шофёру – остановиться, но владелец мешка, развязав его, вынул большую пахучую дыню и передал соседу; шофёр, начавший было тормозить, снова надбавил ходу, мы снова закружили от перекрёстка к перекрёстку, а дыня – своим чередом – совершала круг по ладоням, в поисках покупателя. После долгих постукиваний по её кожуре и проб на затиск она, наконец, нашла его – инцидент был исчерпан.
Другой случай имел место у стоянки автомобилей, курсирующих меж Новой и Старой Бухарой. Пред полуденный зной. Одна машина, набрав комплект, укатила из-под самого носа. Делать нечего. Становлюсь в терпеливую очередь, состоящую почти сплошь из людей, вдетых в халаты. Наконец, отдалённый гул, потом пыль, потом машина. Рассаживаемся. Кондуктор раздаёт билеты, затем отходит в тень дерева и, сняв сумку, подкладывает её под голову, очевидно, готовясь вздремнуть. Халаты молча ждут. Но я протестую: почему не едем? Шофёр, обернувшись, отвечает сквозь зевок: нет комплекта. Действительно, из шестнадцати мест два пусты. Ждём. Стрелка часов идёт по минутным делениям, а мы стоим, как заклятые. Снизу разогретая кожа сиденья, сверху застывший зной. Я снова делаю попытку бунта: ведь пассажиров даёт поезд, до нового поезда ещё четыре часа, неужели нам стоять все четыре; наконец, чёрт возьми, в погоне за какими-то копейками теряется уйма времени, которое тоже стоит денег.
Кондуктор глубже задвигается в тень, шофёр молчит. Замолкаю и я. Ждём. Вдалеке показался человек: а вдруг пассажир? Соожидатели, приложив ладони к глазам, стараются угадать. Спорят. Человек идёт чрезвычайно медленно, то и дело останавливаясь; недалеко от стоянки он ныряет под притолку лавки, но через минуту снова появляется, на этот раз прямо шагая к автобусной подножке. Слава Богу! Ещё бы одного, и двинемся. Вдруг из-за угла сразу двое. Очевидно, это супруги. Они торопливо направляются к нам. Наконец-то. Кондуктор приподнимается и раскрывает билетную сумку. "Икины? Два билета? Два нельзя: одно место". Супруги начинают спорить – кому ехать, кому остаться; потом решают вместе дожидаться следующей машины. Я в бешенстве вскакиваю и требую, чтобы с меня взяли за пустое место. Ни шофёр, ни кондуктор не отвечают. Шофёр пригнулся к рычагу: самый мотор начинает глухо протестовать. Трогаем.
Разумеется, жирный ряд надо перечеркнуть. Дряблые сгустки лени, насиженные столетиями, теперь, когда статика исторически преодолена, исчезнут сами собой. Но как быть с феноменами ароматического ряда, как найти приложение Шахразадову началу?
В химии схема молекулы ароматического соединения изображается обычно в виде замкнутой цепи атомов, как бы вросших друг в друга своими валентностями. Например так.
Сцепление радикалов и черточек, означающих сродство, до странности напоминает глазу те старинные запястья, нитевидные браслеты, билек-узуки, которые продаются базарными ювелирами Бухары. "То обстоятельство, – пишет химик Лонгинов, – что молекула ароматического соединения _замкнута сама на себя_, что в ней значительная доля энергии… уже использована на это замыкание, определяет пониженную способность ароматического ряда к реакциям и превращениям…" (курсив мой. – С.К.). Да, аромат Востока "замкнут на себя". И его надо разомкнуть, расцепить запястье, вросшее в пясть, как кандалы. Так, по-моему, решается схема о старом, дышащем ароматом легенд Узбекистане.
Их было двое. Русский и узбек. Русский был юн. Узбек стар. Они сидели на одной из ступенчатых десятиграний каменной оправы Кош-хауза. У юноши горизонтальная морщина удивления от виска к виску; на коленях газета. У старика короткая вертикальная складка меж бровей; в длинных пальцах левой руки гроздь винограда.
Оторвав виноградину, старик сказал:
– Ум – связка ключей: от смыслов. И вся суть в том, чтобы их не перепутать: смыслы и ключи.
Юноша смешливо поднял белые, выгоревшие на самаркандском солнце брови:
– То-то ваши узбекские глаза похожи на замочные скважины.
– Молодые твои слова, а молодость – стара-стара. Ой, как стара. Так стара, что не слышит.
Морщина удивления на лбу юноши стала чётче. Собеседник его оторвал виноградину:
– Всякий доживает до своей молодости, но до старости – не всякий. Значит, у молодости больше жизни, чем у старости, она старше старости. И люди научились быть молодыми, но вот как быть стариком, этого ещё никто хорошо не знает. И после скажу тебе такое: один человек не заметил, как прошла мимо молодость; только спину её и увидал; тогда он стал кричать: "Эй, молодость, вернись, эй-эй, – а та даже не оглянулась: скажешь, не глухая, а?
Сидевший рядом прошелестел газетой. Словоохотливый старик, сдёрнув с веточки ещё одну зелёную бусину, продолжал:
– "Кзыл-Шарк"? Красный Восток. А кто его будет строить? Юный и старый, а человек, который уже не юный и ещё… как это у вас называется?
– Человек средних лет?
– Хо, тогру: средних лет. Вот такой (неожиданно я, слушавший разговор, стоя в стороне у стены дворика, увидел палец, протянутый в мою сторону). Обе зари, утренняя и вечерняя, красные, а посередине нет; и дупло у дерева -посредине. Юный бросает зёрна в будущее, потому что дождётся жатвы, старый мстит прошлому за то, что оно платит ему за все труды смертью, гробом, деревяным кошельком, в котором ни тиина: в этом и есть мудрость. Ну, а вот такой (я снова почувствовал на себе жест длиннопалой руки) – он не с нами: уже не юн и ещё не мудр. Не с нами. А что пишут в газете?
– У нас: пахта и пахта. "Все силы бросить на фронт хлопкосбора".
– Справедливые слова. А у них?
– У них? И не разберёшь. В Германии вот гинденбурговщина расшумелась: рано, мол, раскороновались, гогенцоллерновской короне музейный билетик приклеили…
Рот старика раскрылся злорадной усмешкой; из усмешки блеснул золотой зуб:
– Отчего нет? Всё можно короновать: даже зуб, когда он подгнил. Знаешь, оглу, у нас на крутой тропе заревшанских гор есть старая надпись, я бы отдал её им, отклеивателям билетика: "Путник, ты в шаге от своей могильной земли – будь осторожен: как слеза на реснице".
И в досыл словам говоривший бросил пустую, всю в арабесочных изгибах, сухую веточку винограда.
Я отошёл от разговора. В этот день – перед вечером – мне довелось заглянуть в один из старых мазаров: над каменными рёбрами гробницы, как обычно, огромные древка исламистских знамён, сделанные из цельных древесных стволов, лишённых лишь коры. У вершины одного из древок, наряду с полуистлевшими желтыми и зелёными лоскутьями, я увидел ярко алеющий советский флаг.
ДЕНЬ И ДЕНЬ
Я быстро усвоил обыкновение: солнце к зениту – человек к постели. Голова моя была уже подоткнута подушкой и сознание пересекало нейтральную зону меж явью и сном. Правда, за зажмуренными створами двери слышалось какое-то шарканье и приглушенные голоса. Это не мешало. Я готовился уже оторваться от дня – и вдруг сильный, на высокой баритональной ноте -острым звуковым лучом – голос. Я вскочил и распахнул двери.
Внутри медресного двора, почти у самой его середины, стоял высокий человек в белой чалме с руками, поднятыми к лицу. Впереди него правильными шеренгами коленопреклонённые люди. Перед ними раскрытые двери (обычно они были под ключом) противолежащей моей стене внутри – монастырской мечети. Ряды склонённых непрерывно росли поспешно подходящими, а то и подбегающими людьми. Всё это были сплошь мужчины. Каждый из включающихся в богослужение расстилал перед собой квадратный коврик, намазлык, а то просто кусок материи или ситца; иные, победнее, стлали под колени свои набёдренные платки, а то и просто какие-то грязные лоскутья.
После нескольких призывных возгласов к Аллаху, мулла вошёл внутрь мечети, и служба продолжалась. Я видел только одновременно – по гортанному выклику из-за дверей мечети – падавшие к земле и тотчас же распрямлявшиеся спины. Это было похоже на какое-то строевое учение пред лицом Аллаха, принимающего смотр. Отряд молящихся был невелик, но фанатически истов.
Всё окончилось так же внезапно, как и началось. Намазлыки свёрнуты, бороды опущены на грудь, и крутые носки туфель движутся назад к выходу. У выводной арки скопилась уже группа нищих. Среди них глухонемой с дутаром в руке. Дёргая струны, он издаёт какие-то бессловные, лающие звуки и идиотически скалит зубы. Правоверные проходят чередой мимо нищенских чаш и протянутых ладоней, раздавая медяки. Я внимательно разглядываю проходящих; почти все они стары или близки к старости; спины их согнуты, шеи в складках. Последний отряд Аллаха в порядке отступает, защищаясь медными тиинами. И над всем этим смерть.
На другой же день в тот же час я подходил к Тилля-кари. Но дорогу мне перерезала толпа, бегущая к входу в Шир-дор. Веянье халатов, топот ног и возбуждённые вскрики. Бежали отовсюду: снизу – из переулка, сверху – с базара, но все устремлялись к забитой стеснившимися входной арке Шир-дора. Отждав, когда приток людей несколько утишился, я протискался во двор медресе.
В глубине его, за верёвочным барьером, на стульях, в несколько шеренг сидели люди в халатах; все они были повёрнуты спинами к входу и окружены красноармейским конвоем. Толпа, шумно вливавшаяся во двор, попав в него, затихала и бездвижилась, как вода в хаузе. Достаточно было короткого взгляда и одного вопроса, чтобы понять: люди, отделённые винтовкой, отряд басмачей, целиком попавший с большой дороги на скамью подсудимых. Я на время покинул судилище.
Через час-два, отдохнув в своей хуждре, вернулся назад. Заседание уже началось. Председатель, крепколицый и широкоплечий человек, упершись локтями в сукно стола, допрашивал главного, курбаши. Тот стоял, повернувшись ко мне в профиль. Это было очень странное лицо: молодое и в то же время старчески серое с опущенными углами губ и почти трупнозаострённым клювовидным носом. Он отвечал тихо, слова проглатывало арками стен. Я осмотрел шеренги тех, кто с ним. Его помощник – седоусый обрюзглый человек со слезящимися глазами: рядом чья-то выставившаяся из-под тюбетейки плешь; дальше борода с седой прорединой. Всё это были люди, если не старые, то с подстарью, люди "средних лет". И над всем этим была смерть.