Все это показалось странным. Но Маркел сказал – наверно, переломный возраст. В замкнутом и скрытном мальчике вдруг прорывается…
И я уехала.
В Галкине было сумрачно. Пустым и грустным показался без отца наш дом. Все в кабинете на местах, все мертвое и молчаливое. В пустынном садике пред окнами пустынно дозревало в небе яблочко на длинной ветке. И некому достать его снималкой, принести в корзиночке домой. Люба осунулась. За "добро" цепко держалась: резалась из-за бани – ее свез родственник председателя совета. Отбивала свой сарай трехсрубный. Один сруб увез солдат-фронтовик, сарай остался без стены. Смешно, нелепо был раскрыт он сбоку, чуть-чуть забран кольями. В доме завела библиотеку, чтоб удерживаться, как в окопах. И деревенские Машутки, Ани Мышки и Аленки приходили к ней за книжками Андрюшиными, шмурыгали в передней носом.
Подбирались все-таки и к дому. Мне раза два пришлось быть и в совете, и у Немешаевых. Они все жили в красном домике. Муся собирала астры, хохотала.
– Ваш дом вряд ли возьмут. Велик, и взятку надо дать порядочную. Чухаич вряд ли этот дом упустит даром. А у мельника на взятку все-таки не хватит.
Но было и другое: Чухаев с рыжеватыми своими усами стал вдруг тише и скромнее: с юга наступали белые. Колгушин потирал руки.
– Да, да, Наталья Николаевна, надо прямо говорить: сроку осталось месяц. Да. А потом – костыликом. Знаете, под одно место. Я своему комиссару скажу: ты у меня, голубчик, спер колеса, ну снимай штанишки.
Я входила вновь в этот угар!
Он прерван был для меня просто и ясно.
Раз, в холодный, медный вечер конца сентября, когда вернулась я от Немешаевых, с газетами мне подали и телеграмму: "Андрюша заболел. Немедленно приезжай помощь Маркел".
За ужином Люба говорила:
– Не волнуйся. Мало ли, простуда. Одному Маркелу трудно.
Я слушала рассеянно. Ела редиску и покачивала под столом ногой. Нога как будто не совсем живая. Доужинала я в тумане. Люба рано легла спать. Я постелила себе, как обычно, у отца. После Москвы как тихо было! Сова гукала. Сквозь голые ветки голубым, зеленым звезда помаргивала, ластилась к неотлетев-шему листу. Я не могла спать. Тяжело на сердце. Тишина комнаты – могила. Там, на кровати, умирал отец. Я вдруг зажгла свечу. Свет упал на газету. Поднялась, в ледяном холоде подошла к столу. На нем газета, неразвернутая. Я развернула. "Раскрытие нового заговора"…
– Люба!
Босиком, в одной рубашке, кинулась я в комнату рядом. Там яблоки сложены, в углу ссыпана рожь. Люба спит под отцовской шубкой. Недовольно посмотрела сонными и серыми глазами с красного лица.
– Его арестовали!
– Полно вздор молоть. Маленького! Спи. Ничего особенного. Яблоков объелся.
Я дрожала мелко. Кожа стала вся в гусиных лапках.
– Нет, уж знаю. Нет, я знаю.
XV
Москва! Та осень. Как мне говорить о ней? Зевс из Отриколи взглянул на меня белым, немым взглядом. Ну?
Георгий Александрович первый встретил – в старенькой пижаме, валенках. Поцеловал руку.
– Да, Андрюшу взяли. Но не беспокойтесь. Выпустят, конечно. Недоразумение.
Через час пришел Маркел – от Кухова. Тот служил теперь следователем.
Маркел был потный, темный с лица. Увидев меня, охнул, что-то в горле у него заклокотало, как рыдание. Сел, обнял, привалил патлатую свою голову мне на плечо.
– Наталья, мы недоглядели, мы…
– Ну, так. Ну, да. Что Кухов говорит?
– Ничего… слава Богу, что ты? – Он вдруг оторвал голову от плеча, с ужасом, смешанным с улыбкою, на меня взглянул. Этой бессмысленной улыбки, ужаса я не забыла.
– Конечно… ничего. Ведь это ж дети. Их там пятнадцать человек и оказалось. Общество… ну, скаутов каких-то. Кухов говорит – все-таки следствие… и время ведь должно пройти. Во всяком случае, мне в Петербург, тово, надо, сейчас же… хлопотать. А ты здесь… действуй.
Вечером он говорил мне:
– Верить надо… понимаешь? Надо верить, добиваться… Если вера есть, все будет, и ни дня не пропускать.
Наутро он уехал, а я начала борьбу.
Были октябрьские, холодные, сухие дни. Вдруг выпал снег. Голодная, с утра бежала на Лубянку. Тащила сыну передачу, еду, одеяло, я снесла раз и икону, но латыш с бешенством швырнул ее на пол. Бунтовать уж не могла теперь. За грязными стенами, за махоркою, штыками – сидел мальчик. Увидать его я не могла! Разве напора во мне было мало? Нет, я летала – не ходила. Завывали ранние октябрьские метели. Звонили в церквах. Желтые фонари утром, вечером резали глаза мертвым своим, ужасным светом. В днях, сумрачно-белесых, предо мной мелькали кабинеты, лица, стук машинок, холод ненависти ненавистных, бедра секретарш, развязно дрыгавших остриженными волосами, френчи, куртки кожаные, пиджаки сытых сановников, в сознанье власти принимающих от барышни трубку: "А, Франц Вениаминыч! Приостановить нельзя? Да. Мы успели бы еще!" Кабинеты светлые, с зеркалами и диванами, и мрачные логова на Лубянке, ругань часовых и вонь приемных с ошалелыми людьми, тащущими скарб последний для последних часов милых сердцу. И винтовки, и обмотки, и цигарки, сумасшедшее мельканье голых, пустых дней, боль от усталости – в затылке, туман голода, намученные ноги в стоптанных ботинках, мокрых, – и кровоточащий палец. На седьмой день я хромала. Приходила я домой – не приходила, приплеталась – и лежала у себя в холодной комнате. Георгий Александрович приносил мне чашку супу из моркови, но и он куда-то часто отлучался. Приходилось и одной лежать. Вакханка Бруни ласково и сладострастно улыбалась со стены. Ветер рвал крышу прогнившую. Я не шевелилась. И пустой, страшный вихрь метался у меня в мозгу.
Маркел не возвращался. Он до Петербурга ехал трое суток. Часто вспоминала я о нем. И мне казалось, что в кровавых и седых туманах так же мечется он сейчас, драный и замученный, от одного врага к другому.
И я попала, наконец, к "главному".
Мне не забыть длинной, узкой комнаты его. Сухой, остроугольный, и без возраста. За столом. Плед на ногах. Желтая рука с перстнем спокойно и безостановочно строчит. Поднял на меня бесцветные глаза, тонкие губы чуть-чуть шевельнулись. Франц Вениаминович – писатель и любитель музыки.
– Дело вашего сына не кончено.
Я подала ему письмо. Взглянул, и отложил. "Дело" Андрюши!
Желтый свет лампочки, желтый пушок на руках, желтый отлив неживой кожи на лице.
– Нам пишут много таких писем. Следствие продлится еще две недели.
– Но ведь он ребенок.
Франц Вениаминович продолжал писать, и на мгновенье поднял глазки, но не на меня, куда-то вбок.
Когда я вышла, пустота ревела вокруг вихрями – острой метелью резала глаза и щеки. "Пожалеет?" Обогнула угол здания, прислонилась к стене дома. Часовой меня прогнал.
Я медленно пошла к Арбату. На Кузнецком пусто, и темно. Метель свистит. На тротуаре то наметен пласт, то ноги скользят по льду. Магазины заколочены. И шибко ветер подгоняет вниз, к Неглинной.
Театр Художественный, клуб литературный. У Никитских ворот груда камней – столовая Троицкой, да обгорелый костяк дома Коробова.
Но переулок у Арбата прежний. По нем иду, как много лет назад, не думаю, ноги ведут.
Забора перед мастерской уж нет. Но дверь все та же. Блок скрипит. Над притолокою голова Минервы в шлеме.
– Кто там?
Нет, не "весеннее видение" и не "соловушка". Куски холста, торсы и ноги, кресло на вертушке, холод с антресоли – тень огромная со свечой в руке.
Я поднялась наверх, нахрамывая.
– Ба-атюшки мои!
Александр Андреич был в тулупе, седой, всклокоченный. На столе – тарань, кусочек хлеба, полбутылки. Спиртом пахнет.
– Ну вот, ну вот, ну что такое? Почему замучены, милая голова?
– Что это, водка?
– Не так чтоб очень, собственного выгона…
Я налила в его же рюмку, выпила.
– Послушайте, вы, там… Вы с ними близки.
И рассказала про Андрюшу. Стало теплее. В голове кружилось, но я говорила медленно, и тяжело. Он соскочил, забегал, шмыгая валенками.
– Вы думаете, я могу? Ну да, конечно, я портрет сейчас в Кремле пишу, я их всех знаю, да, но сам… Ах, Боже мой. Андрюша, милая голова, фу-ты, несчастие. Но меня ведь знаете… За мной следят, ах, что за время. Для вас, но понимаете, я сам жду… у меня знакомства прежние, компрометирующие. Если бы не эти белые… Не можете себе представить, что там за хаос сейчас…
Я налила себе еще.
"Боится потерять заказ, паек, тарань…"
Он говорил мне еще долго, смутно, путано. Я поднялась.
– Куда вы? Посидите, обогрейтесь… Хотя тут у меня… Вы знаете, я все-таки живу как пес… Вы замечаете, ниже нуля. Но иногда тепло. Да, это все… ужас. Понимаю. Я и сам иной раз напиваюсь, в раздражении, с молодыми друзьями. У меня поэты молодые, и художники. Приходят, безобразничают. Но мы и все на волоске. Вы думаете, если те завтра придут в Москву, мне уцелеть? Я знаю, мое имя в списке. Говорят, я пьянствую в Кремле, с сановниками… это клевета. Нет, иногда мальчишки тащут меня в гнусную дыру, к извозчикам, перепиваются ханжой… Постойте, я хоть провожу… Да. Земляной вал далеко, но ведь и грабят…
Пожалуй, что и грабят. Это верно. Да уж мне и все равно. Я отказалась от его "сопровождены!". Нет, куда там. Ведь моя Москва, родина и любовь – блестящая ль, разрушенная. Безразлично.
Я возвращалась медленно домой. Иной раз отдыхала на бульварах, на скамейке. На Чистопрудном шла проездом. Такие ж заколоченные магазины, и заброшенный трамвай. Рысак обогнал меня – трое на нем. Догнав, попридержали, шагом. Оглядели пристально, внимательно – рванули, полетели. Нет, брать-то с меня нечего. Что ж, не ошиблись.
Георгиевского дома не было. Явился позже, сумрачный, усталый – но покойный.
– Куда вы-то все ходите?
Не раздеваясь, я лежала на постели. Он сел рядом и взял меня за руку.
– Я бы желал, чтоб вы хоть временно уехали отсюда. На неделю, на две. К Ниловой, что ли.
– Для чего?
Георгий Александрович вздохнул.
– Мне было бы покойнее.
– А, пустяки.
Он гладил мою руку.
– Я сам уехал бы, если бы мог. Но мне… уж поздно.
– Что ж такое?
– Это к Андрюше не относится. Мы – сами.
Он не сразу выговорил все.
– А, значит…
Он кивнул.
– Иначе я не могу. Мне тяжело, не тронули б и вас, если вы тут.
Я повернулась. Печка наша дотлевала. За приоткрытой дверцей млели, огненно струились угли. Красноватое дыханье их ложилось на постель, руку Георгиевского. Кольцо на ней блеснуло.
Теперь я гладила его пальцы.
– Этого кольца давно у вас не видела. Зачем надели?
– Так уж надо.
До трех часов топилась у нас печка. Георгиевский жег бумаги, письма, книжечки. Я тоже побросала многое. Мы пили ночью кофе желудковый.
– Теперь уж не врасплох…
– Верили вы в это дело?
Он разорвал гравюру Терборха.
– Ни во что и никогда не верили. Зачем же шли? Разве могло вам что-нибудь удаться?
– Верила молодежь. А я… не мог отказываться. "Молодежь!" Андрюша?
Я впала в отчаянье.
– Послушайте, но неужели эти дети? Скауты там какие-то? Георгий Александрыч, ради Бога, что вы знаете?
Он успокаивал. Наверно, недоразуменье. В их организации никаких скаутов не было.
– Теперь я должен вас поддерживать. Вы мне сказали раз: если бы я боролась, я бы победила.
Я очень плохо спала ночью, а с утра опять кинулась по делам. Да, победить должна, все это дикая нелепость… Где гении моих удач? Навстречу завывал октябрь – свирепою метелью. В этот день была у Ниловой, у Павла Петровича, мы вспоминали и выдумывали все доступные нам щелки, чтоб нажать на Франца Вениаминовича. Блюма пригласили лечить в Кремль – и на него надеялась я. Мой напор огромен. А враги сливались с обликом метели, дико завывавшей, и слепившей. "Если бы не он, все можно было бы, все можно…" Франц Вениаминович, его сухие, желтенькие ручки…
Вечером молилась – горячо и сладостно. Плакала в темноте холодной комнаты, казнила себя, разрывала сердце угрызеньями за невниманье, себялюбье, легкомысленную, грешную всю жизнь мою. Легла в постель как будто полегчав. Андрюша был со мною, рядом. Я заснула крепко, беспробудно.
Разбудил шум. Рядом со мной женщина с винтовкой, хромой с револьвером рыскает по углам, в дверях бородатый человек записывает что-то в книжечку. И ломятся к Георгиевскому.
Мне предложили показать документы. Хромой ухмылялся. Мне казалось, что в обмотках у него запрятан нож и он все только ищет, как бы половчей, в кого бы его всунуть. Этот хромой, со шрамом на щеке, мехом наружу куртке, – навсегда образ бреда. Увидав Георгиевского, даже хрипнул – в ярости ли, наслажденье? Ах, с восторгом он глотнул бы крови византийца, бледного сейчас, но выбритого и спокойного.
Нам приказали собираться. Сборы недолги. Вот мимо Мушкина трепечущего и Юпитера Отриколийского, немого, белоглазого, в курчавой бороде, мы сходим вниз по лестнице. Георгий Александрович меня поддерживает. "Мой старый джентльмен, на смерть спускаемся мы с вами по старинной лестнице, но будем просты, молчаливы, и скромны, пусть ярость окружает – ничего".
Метель утихла. У крыльца стоял автомобиль – к великому удивленью моему – открытый. Улица пустынна. Луна светит на ненужно ранние сугробы, мы садимся, точно едем на прогулку, концерт, в ресторан.
Забыть ли мне эту прогулку?
Автомобиль летел легко, звезды неслись над ним по небу, мы сидели рядом, рука в руку, несколько откинувшись назад. Андрюша и Маркел, Георгиевский, звезды и луна, Москва, те улицы, по каким носились в молодости, все слилось теперь в одно, в то ощущение надземного и полуобморочного, когда переступаешь… Можно ли думать? Чем, о чем тут думать? Ты почти уже не человек. Ты помнишь сладостное ощущение прощанья и холодный, слабый бриз, ледком тянущий…
Быстро мы катили! Так казалось? Временами все-таки желанье: встретить своего, знакомого, махнуть. Но Москва уходила. Поздно. Спят намученные. Кто махнет прощально?
На площади Георгий Александрович снял кольцо и положил в рот, за щеку. А чрез минуту, как к подъезду оперы, подкатили мы к ярко светившимся дверям.
– Прощайте, друг Сенека.
Он поцеловал мне руку. Я его перекрестила.
XVI
Странное, но не самое страшное время мое – сиденье. В большой комнате с нарами, спящими женщинами, электричеством белым, первое, что ощутила: отдых. То, чем жила и волновалась – вдруг захлопнулось. Ничего нет. "Контора Аванесова", прежде стучали тут на машинках, а теперь мы лежим, по деревянным скамьям: и учительницы, проститутки и спекулянтки, просто бабы и дамы ("шпионство для иностранцев") – все, проигравшие свои жизни. Разные разно себя ведут. Нюхают кокаин, рыдают, другие молятся, третьи бранятся. Каждый день привозят новых. По ночам уводят нам знакомых. Ночью стучат, громыхают моторы грузовиков. Фабрика в действии. Смерть – так домашня… Удивляться? Но чему? Все ясно.
В эти дни я не молилась. Была в отупении. Лежала и дремала. Не слушала никого. Кончилось "действие" мое, борьба, наступленье. Удивительно: почти не могла думать об Андрюше. Ощущала его вместе, с собой. Мы – одно. Вот он тут, рядом, – и вечность за нами. Мы неразлучимы. Тут же Георгиевский – будто мы все заснули. А Маркел ужасно где-то далеко…
Первую посылку, сверток, получила все же от Маркела: одеяло, сахар, кусок хлеба и подушечка. Под наволочкой, на бумажке крошечной: "Господь храни". Все, кто на свободе, помните и знайте, что для узника пакетик с воли! Это главная радость тюремная, главная.
Бумажку ухом нащупала, ночью, лежа на подушечке, глядя, как клоп выполз из расселины, как проститутка выцарапывала на стене: "Пра-ща-юсь с жизнью ми-лай". Буквы Маркеловы я целовала нежно, а из-под ресниц слезы бежали – уж теперь неудержимо.
Эту ночь плохо спала. Но утро принесет и радость: когда камеру метут, несколько минут воздуха. Вереницею кружили мы по дворику, между стен пятиэтажных. И над нами – небо! Птица пролетела в нем однажды – галка! Милая, чудесная моя! А вечером, просясь в уборную, перебегая дворик этот наискось, в холодной, чуть морозной ночи дважды увидала я небо со звездами. Узор их золота над нашей бездной так пронзителен… И даже я увидела Кефея, даже Сердце Карла я узнала – в том кусочке черной сини, что над головой.
Допросы. Несколько их было. Это хуже. Тяжек, крестен путь по коридорам, глухой ночью, неизвестно, к палачу ли, следователю. Многое зачтется испытавшим это. Я попала к Кухову.
– Прошу вас, да, в кресло. Как же (улыбочка легкая) – приходилось встречаться.
Кухов был подкормлен, чисто выбрит. Но угри остались, и весь общий, неискоренимый вкус плебейства. В глазках, зеленеющих под электричеством, скользило что-то. Иногда руки потирал, холодноватые и влажные.
– А теперь к делу. Я потому выбрал вас, что многое знакомо, в прежней жизни. Пси-хо-логия… – он слегка чмокнул, точно проглотил устрицу.
На допросе стал еще прохладнее, играл в некоторое величие. Иногда запугивал, как полагается, но не грубил. Старался намекнуть загадочно, "изящно" на "возможные последствия".
– Вы знаете отлично, что ничем ведь я не занималась. Бросьте!
– Прошу не волноваться, разберемся.
"Когда перед Георгиевским ползал на коленках… Разве он это простит?"
– Мне известно и о вас, о сыне и о муже. Мы все знаем.
– Слушайте, мой сын…
– Отлично-с, и великолепно, правильно все идет… Потрудитесь отвечать.
В конце первого допроса он вдруг закрыл глазки, пожмурился и улыбнулся.
– Ну, теперь кончено. Деловая часть.
Встал, подошел к двери и портьере, выглянул в коридор, плотнее притворил ее.
– Несколько слов… По-домашнему. А-ха-х-с, ну перемена. Кухов! Кто такое Кухов! Мразь, в Риме голодал и унижался. Господин Георгиевский, Наталья Николаевна, певица… та-ак вот могли переехать… как улитку, сопляка. Сопляк! Темная личность. А теперь вы все – вот, в кулачке здесь, в кулачке. Наша взяла! – вдруг крикнул. – Наша! Не смотрите с пьедесталов со своих, я добрый, я ведь только так… Мы ведь давно знакомы, и конечно, вы-то мне и ничего не сделали плохого. Нет, я не зверь. Я самый мягкий из всех следователей, сказать по правде, я бы вас и выпустил. Сразу – нельзя. Но – власть! Вы понимаете, я – власть!
Я понимала очень хорошо. Для неудачников, обойденных, ничтожеств…
– Что же касательно Георгиевского…
Но постучали в дверь, и он не досказал.
Следующий раз была я у него дня через три. Он суше выглядел, подобраннее и нервней.
– Знаком вам этот почерк?
Подал мне бумажку. На ней знакомой, твердою и аккуратною рукой написано: "Всегда о вас. Н. Н., прощайте. Вспомните Сенеку".
– Древности, и философии, Сенеки! Сыграл-таки старик, разыграл роль, как в театре. Подвала, видите ли, не желаем, и предупреждаем… Откуда у него кольцо с ядом, вы должны знать, вам и написано, нет, вы должны ответить…
Я перекрестилась.
– Царство небесное!
Знак креста дурно подействовал на Кухова.
– Мистики! Христиане! Погодите, доберемся до попов ваших…
Но я его не слушала. Неинтересен. А мне было и холодно, и так безмерно одиноко в ту минуту… Потерла лоб рукою, выпрямилась. Будто легче.
Что ж, не подался. Галкино, смерть отца, ночь, луна. Черное пятнышко в кольце. Не сдался мой византиец.