– Нет, Капка, я не стану с тобой разглагольствовать. На-ка вот тебе грелку.
И положила ей к ногам горячие бутылки.
– Я эту Дору вовсе и не хочу видеть, а она тут. Если бы Анатолий зашел… но его именно и нет. Совсем пропал. Все дела, дела. В Фонтенбло надо картины американцу предлагать…
"Все врет, разумеется, какие там американцы" (Людмила вслух этого не сказала).
– Говорит, если хорошо заработает, повезет меня летом на юг.
На месте Доры сидела Людмила. Глаза ее действительно были сини и холодноваты. Но Капа с любовью взяла ее длинную руку с тонкими, такими изящными пальцами, погладила.
– Я думаю, он никуда меня не повезет.
Теперь Людмилину руку поднесла к глазам, погладила, поцеловала.
– Как мне тепло от твоей грелки. Я скоро оправляюсь. Очень тебя люблю.
Людмила докурила, решительно затушила окурок, нагнулась к Капе. В глазах ее что-то дрогнуло. Она поцеловала Капу.
– Ну, если у меня одно дельце удастся, то тебе действительно перепадет. Тогда везу тебя в Жуан-лэ-Пэн.
* * *
Анатолий Иваныч сидел на сомье, слегка расставив ноги. Пестрые носочки выглядывали из-под брюк – чудно разглаженных. Блестели ботинки. Голубые глаза его ласково улыбались, седоватые волосы разобраны на боковой пробор. Увидев Дору, он встал, все улыбаясь, поцеловал ей руку.
– Дорочка, я страшно рад вас вдеть.
Дора Львовна, слегка смутившись, поцеловала его в лоб.
– Ну и я тоже… Да видите какая история.
Она рассказала про Капу.
– У нее сердце слабое. Сами по себе явления отравления несильны, все-таки я дала дигиталис.
– Ах, Капочка… да, бедная Капочка.
– Понимаете, ведь она лежит тут совсем рядом, чуть не за стеной.
– Да, за стеной…
– Опасности нет, но… да.
Дора Львовна не совсем могла выразить, что-то ее смущало. Надо бы ехать в Фонтенбло…
Анатолий Иваныч рассеянно, не совсем покойно пробежал глазами по комнате.
– Дорочка, вы знаете, у меня такие дела… Но на ближайших днях должно выясниться. Мы с Олимпиадой Николаевной одну перуанку обрабатываем, если удастся – а уже на девяносто процентов удалось, она в принципе покупает… то не менее тридцати тысяч. Все это требует расходов… ах, ужасно трудно, Дорочка…
Дора Львовна сидела, слегка потирая крепкие свои руки. Ей определенно теперь казалось, что река, довольно быстрая, с неким головокружением в водоворотах, несет ее…
– Только бы мне сейчас перевернуться, эти несколько дней. А там мы могли бы уехать.
– Будем говорить прямо, – голос Доры был покоен, лишь слегка глуше. – Нужны деньги? Сколько?
Анатолий Иваныч изобразил на лице тревогу, удивление, некоторое волнение.
– Мне… мне ужасно неловко. Дора Львовна встала.
– Я не Стаэле, – сказала она, подходя к письменному столу. – Больше пятисот не могу дать.
– Через несколько дней…
Она улыбнулась.
– Ну, там увидим.
В окно глядело все то же нежно-голубоватое небо с сеткой тонких ветвей садика Жанен. В фонтенблоском лесу грандиозные дубы еще сложнее, могущественней простирают ввысь арматуру свою. Как далеко!
"Что же тут удивительного? Разве могло быть иначе?"
Дора опять села у окна. Анатолий Иваныч спрятал бумажник. По лицу его ветерок носил улыбку – смесь ласковости и униженности – что-то хотел сказать, да не выходило.
– А в Фонтенбло соберемся, как только немножко с делами…
"Это естественно. Вольно же мне было лезть со своими романами".
– Дорочка, вы как-то расстроились, почему это?
Он подсел совсем близко, взял ее руку, гладил, пристально на нее уставился. Опять глаза изменились. В голубизне их что-то подрагивало, влажнело. Дора тоже пристально на него смотрела. "Нет, все-таки не жиголо. Все-таки он не жиголо".
– Если вам неприятно, что я попросил взаймы, то могу вернуть…
"Если бы был настоящий жиголо, проще бы и вышло". Он отнял руку, потянулся к боковому карману с бумажником. Глаза в тайной глубине своей отразили такую тоску… Дора улыбнулась.
– Мне ничего не неприятно.
Он в нерешительности остановил руку – ехать ли ей дальше за бумажником, повернуть ли к ласке Дориной руки? Но последнее было приятнее. И выгоднее.
– Я сам очень стесняюсь брать у вас… но всего на несколько дней.
– Напрасно стесняетесь. Ничего нет плохого.
"Как глупо, что я Рафаила отправила. Ах, как все глупо!"
– Насчет Фонтенбло вы не оправдывайтесь, – сказала она вдруг твердо, как полагалось Доре прежних, рассудительных лет. – Куда же там ехать.
И встала. День кончался. Некая дверь захлопнулась. Из-за той двери, тем же разумным голосом произнесла Дора:
– Мне пора к Капитолине Александровне. Во всяком случае, надо следить за сердцем. Я бы советовала и вам зайти, но позже. Не надо, чтобы она знала, что вы были здесь.
* * *
Людмила действительно скоро ушла. Дора сменила ее как раз вовремя, вовремя сняла грелки, дала теплого молока, померила температуру – вообще захватила Капу в некую медицинскую сеть. Капа испытывала двойное чувство: раздражения и необходимости быть благодарной. Что она могла возразить? В чем упрекнуть? Дора делала все первосортно. Все – необходимое и полезное. Людмила была мила, но уехала. Дора же въехала. Людмила подруга, Дора соседка. Но из Дориной сети не выбьешься, да и выбиваться не надо – все ведь и правильно, и полезно. Сопротивляться нельзя. "Если она сейчас банки решит ставить, то и поставит, если найдет полезным дать касторки – проглочу". А если не было бы Доры? "Ну, и лежала бы одна, как собака… разве генерал бы зашел…" Значит, нельзя не быть благодарной.
А Дора как, нарочно, в ударе – вся полумедицина эта ее заполонила.
Физически Капа чувствовала себя к вечеру уже прилично. Она лежала с прищуренными глазами, смотрела, как Дора, у стола, в больших роговых очках читала газету. Капа – одна замкнутая крепость, Дора другая. Дора не знала, что делается в этой голове с серыми глазами, полузакрытыми. Дора для Капы далеко не та, что в действительности – и за белыми ее руками нельзя распознать, что газету она читает машинально, мало что понимая. Но чувствовали обе одно, общее: невесело, неловко друг с другом.
– Как вы думаете, много в меня яду попало?
Дора отложила газету, сняла очки.
– Не особенно. Все-таки, этот рыбий яд очень силен.
– Еще какую-нибудь косточку пососала бы и конец?
– Возможно.
Капа помолчала.
– Нет, гадость эти отравления. Я бы травиться не стала.
– Ну еще бы, надеюсь!
"Хорошо надеяться… Здоровенная, живет отлично, сына обожает".
И не совсем доброжелательно спросила Капа:
– Что же, вы очень боитесь смерти?
Дора смотрела на нее пристально. Черные ее глаза овального разреза, нос с горбинкой, полноватые щеки показались Капе особенно еврейскими.
– Всякий разумный человек боится смерти.
– А я не боюсь, – сказала Капа вызывающе. – Я даже люблю смерть. Во всяком случае, больше, чем жизнь.
– Люблю смерть… Не очень-то верю, что это вы серьезно.
Капа почувствовала глухое раздражение. Что-то злое в ней поднималось.
– Вы, евреи, особенно всегда цепляетесь за жизнь. Животное чувство!
Дора тоже начала волноваться.
– Вы признаете и самоубийство?
Капа поморщилась.
– Гадость. Мерзкое занятие. Крюк, петля или разные эти вероналы.
– По христианскому учению, как я слыхала, самоубийство грех?
– Считается. Мало ли что считается.
– Вы же ведь сами против.
– Против. Но грех или не грех, это совсем другой вопрос.
– Я не знаю, грех или нет, – сказала Дора. – Но, по-моему, самоубийство слабость. Вы упрекаете нас в животном чувстве, но если мы боимся смерти, то не боимся жить. А ведь бывает так, что для жизни не меньше нужно мужества, чем чтобы умереть.
Капа отвернулась к стене.
"А я, может быть, как раз жить-то и боюсь, но все равно никогда ей этого не скажу. Не люблю и не скажу. Она добродетельная, а я не люблю. И вообще ничего не хочу говорить. Вот еще, затеяли философские рассуждения…"
Дора надела роговые очки и опять принялась за газету. Сердце ее билось. Она читала о каких-то сменах в министерстве и о том, что в Германии непокойно. Теперь уже все понимала, но волнение ее не улеглось – скорее, даже возросло, лишь в несколько иную сторону. Мало было дела до министерств, партий и раздоров. Все это скользило. И не удивилась она за своими очками, когда вдруг из-за газетного листа выплыла набережная Ниццы. Аккуратный мальчик в спортивных штанах поглядел на нее милыми, темными глазами. Рафа, Рафа… И он, конечно, уйдет. Но сейчас еще с ней, какая радость… "В сущности, ведь сегодня ничего и не произошло…"
На поверхности это так, в глубине не совсем, но сейчас Дора больше склонна к поверхности и, заглушая в себе что-то, перестраивалась на обычный лад – как неразбитая армия на другой день после не совсем удачного сражения.
– Дора Львовна, – сказала в некий момент Капа со своей постели из глухого, одинокого своего мира, – я совсем отдышалась. Благодарю за заботу. Идите, что же вам тут со мной…
Дора ее осмотрела и нашла, что правда ей много лучше.
– Я пришлю к вам Валентину Григорьевну. А перед сном зайду сама.
Удачи
Перуанка живет в Булони, недалеко от парка. Такси летит по длинной, прямой аллее, мимо оранжерей. Кое-где зелень, нежная еще, весенняя. Цветы промелькнули. Каштаны, сводом нависающие. Анатолий Иваныч держит между колен небольшую картину, тщательно завернутую и перевязанную. Смотрит на счетчик. Никакие почки, шелка Веронеза в небе не занимают его. В кармане семь франков. На повороте выскочила цифра девять. Машина несется теперь по avenue Victor Hugo. Анатолий Иваныч снял шляпу, обтер лоб.
Остановились у хорошей виллы – с решеткой, чистым палисадником, дроздами в нем, с плавным блеском зеркальных стекол. Калитку отворил человек в фартуке. Анатолий Иваныч держал теперь картину под мышкой и, слегка расставив ноги в брюках свежейших, вопросительно на него смотрел.
– Madame только что выехала.
– Мне назначено в три с половиной.
Фартук спросил имя.
– Да, есть письмо. Сейчас.
И зашагал в дом. Анатолий Иваныч так же стоял, в той же позе. Шелка Веронеза с неба отражались в глазах его, сзади счетчик нащелкивал за стоянку.
Письмо оказалось кратко – не уверена, сможет ли купить, просит обождать. Через неделю сообщит окончательно.
Анатолий Иваныч вновь отворяет дверцу такси.
Снова Булонь, в обратном потоке, а затем и весенний Париж – по заказанному, в мгновенном прозрении адресу. "Ну, а если и того нет дома?"
Остановились близ Этуали, у подъезда антиквара. Анатолий Иваныч не глядел уже на счетчик. На него же смотрели из двух небольших окон лукутинские табакерки, иконы в серебряных окладах, старинные перстни, ждущие покупателя.
Хозяин, веселый русачок из неунывающих, встретил очень приветливо.
– Денег? Сию минуту!
Вынул бумажник, осмотрел, спрятал, отодвинул ящик старинного столика с инкрустациями. "Ах, скажите вы ей, цветы мои, как люблю я ее-е…"
– Не видать, не видать… Да, в жилете посмотреть, во вчерашнем.
В жилете оказалось три франка.
– У меня тут такси, надо заплатить… – Анатолий Иваныч бледноват, но русак успокаивает.
– Пустяки, подождите минуту, я тут у знакомого портье всегда занимаю.
И выхватив голубенький платочек-пошетку, слегка надушенную, выскочил без шляпы на улицу. Его стриженая голова промелькнула на тротуаре – "как люб-лю-ю… я е-ее…"
Анатолий Иваныч сидел молча. Глаза бессмысленно глядели на улицу. Автомобили, камионы, пешеходы в них проплывали.
Хозяйская голова вновь проследовала под окнами – в обратном направлении. В лавке он слегка загрустил.
– Вообразите, у портье как раз нынче выходной день! Он мне всегда охотно… сотню, другую. А такси ваше все тут…
Анатолий Иваныч ослабел. Тощий утренний кофе у стойки, хлопоты, волнения дня… Забраться бы под столик у витрины, притулиться, тихо сидеть, чтобы никого, никого… и такси проклятого бы не было…
Вдруг хозяин взял его за руку, другую поднял, в знак молчания – немая сцена, как из "Ревизора". Но не жандарм в дверях, женская голова остановилась перед витриной. Анатолий Иваныч пригнулся. Хозяин его как бы гипнотизировал – да пожалуй и ту, на улице?
И вот наружная голова медленно повернулась, в направлении входа. Англичанка вошла, действительно, в первую комнату, и туда же выпорхнул хозяин, и на заморском своем языке изъяснила она, что хочет купить небольшую икону.
Так внезапной Судьбой появилась англичанка в апрельский день в лавке и, оставив двести франков, с посредственною иконкой удалилась в пространство. Хозяин же вскочил во вторую комнатку – перед носом Анатолия Ивановича положил сотню.
– Вывезла! Вы-вез-ла!
И вновь прискакнул.
Ушла вся гроза такси.
* * *
Худенькая старушка Зоя Андреевна с утра ушла – понесла сдавать разрисованные сумочки. Давно апрельское солнце стоит над переулком. Но Валентина Григорьевна еще в постели: долго сидела ночью над платьем к сроку. Солнце пустило золотой нож сквозь щель портьеры – он перемещался и дополз до светловолосой головы, полной "складов", "сборов", "годэ". Усталая голова не двинулась. По улице, куда глядело окно, медленно проходил с козами овернский пастух. На дудочке наигрывал простенький напев (точно и не в Париже находишься – в далекой деревенской стране). Этой дудочкой предлагал козье молоко, тут же выдаивая. Или кусочек овечьего сыра – сыр вез на двуколке.
Козы мирно постукивали копытцами. Мелодия переливала двумя-тремя нотами. Каштаны в саду распустились зеленью светлой – скоро зацветут: один белыми свечками, другой розовыми.
Валентина Григорьевна проспала дудочку – хоть и любила ее ("безусловно пастушок хорошо играет, но у нас в Сапожке разве такое было стадо!"). Она проснулась позже, когда золотой нож полз уже по стене. В комнате было тепло, надышано, слегка пахло духами.
На столе недоделанное платье, утюг, булавки, ножницы – все нехитрое вооружение портнихи. Понежившись, Валентина Григорьевна встала. Как всегда, накинула розовый халатик, довольно "миленький", вышла в столовую, где спала Зоя Андреевна. Столовая как столовая, и старушка, уходя, оправила свое сомье, на столе холодный кофе. Все как будто обычное – и вдруг сердце остановилось: левый угол – поток, ручей, с потолка струящийся. Уже озерцо на полу, обои холмисто вспузырились по пути новой реки. "Боже мой, наводнение!" Как была в розовом халатике, лишь придерживая бюст, выскочила на лестницу, кинулась наверх, в коридор одиночных комнат.
У Левы выходной день. Он пришил уже себе две пуговицы, разгладил брюки и занялся делом деликатным: разоблачил сомье, поставил стоймя и из насосика, заранее припасенного, стал опрыскивать флейтоксом. Лева аккуратен и хозяйствен. Одет прилично, "чистенько", из заработка откладывает, и мечтает купить кусок земли под Парижем. На сберегательной книжке у него тысяч десять.
Стук в дверь смутил его. Развороченное сомье, подозрительный запах…
Никак не улыбалось, чтобы застали за этим занятием. Быстро накинул пиджак, проскользнул в коридор: дверь за собою закрыл.
– Лев Николаевич, прямо ужас, к нам течет, короче говоря, как река сверху, наверно, кран забыли закрыть…
Из-под двери соседней комнаты выступила в коридор лужица, все увеличивающаяся.
– Это у проклятого китайца… ушел, мерзавец, забыл кран закрыть… То-то я слышу, журчит что-то рядом в комнате…
– Ведь нас там затопит…
– Не беспокойтесь, Валентина Григорьевна – Лева в свое время воевал, наступал и отступал – вообще видал виды. Его худое лицо, с красивыми глазами, было довольно твердо и не нервно. Он ясно знал, где правая сторона, где левая, как сидеть у пулемета или за рулем.
– Консьержку, консьержку, – кричала Валентина Григорьевна.
Лева пробовал открыть своим ключом. Ключ не подходил. Внизу, на генераловой площадке, отворилась дверь.
– Что такое? – спросил генерал громко, недовольно. – В чем дело? Кто шумит?
Но Лева уже летел к нему.
– А-а… наводнение! Так, та-а-ак-с… Желаете попробовать моим ключом? Могу.
Лева оказался очень быстр в движениях. Но генерал тоже заинтересовался – медленно стал подыматься, в пиджачке своем, еще не бритый, с таким видом, как обер-полицмейстер прибывает на пожар. Вежливо, но "с достоинством" поздоровался с Валентиной Григорьевной.
– Короче говоря, как река у нас по стене…
– Да, уж эти домишки… Н-да, разумеется. А? Молодец поручик, поглядите, открыл.
Лева с сосредоточенным, почти злым лицом, точно врывался во вражеские окопы, вскочил в комнату соседа.
– Неприятельская позиция взята, – сказал генерал. – Трах-тарах-тах-тах, колоннами и массами. Хотя по законам республики и нельзя взламывать чужих дверей, но для русских орлов нет законов.
Лева быстро закрыл кран. Бедствие прекратилось. Началась идиллия. Валентина побежала к себе за тряпками, Лева пустил в ход свои. Хотя он и быстро открыл и закрыл дверь, генерал успел увидать водруженное ложе. Пахнуло флейтоксом.
– Осторожней с огнем, поручик, выведение клопов преопасная штука…
Лева сердито на него взглянул. Снизу подымалась разрумянившаяся, засучив рукава, с тряпками и шваброй Валентина Григорьевна.
Китайскую комнату быстро подтерли. Дверь опять заперли. Генерал поглядел, сделал два-три замечания. В виду успешного конца боя, отбыл к себе в штаб.
– Ну это прямо какое-то безобразие, – говорила Валентина Григорьевна. – И притом, надо еще у нас в квартире убрать… просто хоть на лодке плавай.
Лева вызвался помочь. Это естественно. Хотя виделись не часто (слишком завалены работой оба), все же некая дружески-кокетливая близость установилась. "Безусловно порядочный человек, почти красавчик, чистенько одет". – "Вполне приятная дама, очень… – тут Лева загадочно про себя улыбался. – И отличная хозяйка".
Благополучные пожары, кораблекрушения сближают. Лева и Валентина Григорьевна чувствовали уже себя соратниками. В столовой порядок быстро восстановился – Валентина все подтерла. Тело ее легко и весело изгибалось, лишь рукою упорно и стыдливо придерживала она ворот халатика – чтобы не распахнулся.
– Теперь, в общем, по-человечески. Я всегда была чистюлей. Мамаша, разумеется, ужаснется, но кто же виноват? А вот, если вы смелете кофе, то у нас уже и пти деженэ готов…
Лева молол с удовольствием. Валентина кипятила молоко, потом перед ним мелькала ее белая шея, очень нежная и теплая. Солнце светило, каштаны зеленели.
– Какая вы… хозяйственная. (Лева хотел сказать что-то другое, но не вышло).