Карьера Струкова - Александр Эртель 8 стр.


Почти то же произошло и с Наташей. В это ясное утро она сразу почувствовала, что ужасно устала от отелей, от железных дорог, от многолюдства, от "достопримечательностей", от разных мыслей… и от любви, стремительно заполнившей ее душу – точно разлив в половодье, устала нервами, умом, воображением, и что эта глубокая тишина обнимает ее как теплая вода в ванне. Ей не хотелось ни думать, ни читать, ни разговаривать о тонких и сложных вещах, а просто хотелось дышать этим чистым степным воздухом, непрерывно двигаться, говорить о пустяках, ощущать прелесть мелочей и хозяйственных забот и радостно вслушиваться в тишину. А мелочей и забот было много. То есть все это было на руках приказчика Олимпия и экономки Гертруды Афанасьевны – бесподобных рабов, воспитанных еще бывшими помещиками, но Наташа так же теперь сгорала желанием растрачивать свою физическую энергию, как прежде сгорала в мечтах и в мыслях. В первый же день она обежала весь хутор, осмотрела конюшню, каретный сарай, птичник, амбар, хлевы, кладовые, избу для рабочих, "конторку" для приказчика. Все было обновлено и отстроено в ее отсутствие, от всего пахло свежим лесом, везде уже было населено и наполнено: птицами, коровами, лошадьми, экипажами, съестными припасами… А в доме кое-как стояла мебель, – ее надо было расположить как следует; надо было распаковать ящики с книгами, развесить платье по шкафам, устроить кабинет для мужа. Так несколько дней подряд Наташа не давала никому покоя, носилась, гремя огромной связкой ключей, с озабоченным и разгоряченным лицом, сбила с ног экономку, приказчика, двух кухарок, двух горничных, кучера, рабочих…

– Ну, огонь наша барыня! – говорили вечерами в застольной; говорили, впрочем, с удовольствием, потому что работа кипела без строгости, с шутками, с расспросами о домашних делах и, главное – всем было прибавлено жалованье, для всех улучшена пища и выдавался чай.

Алексей Васильевич чувствовал себя совершенно лишним в такой суете и хотя не мог не любоваться на жену в этой новой для нее полосе хозяйственной страстности, но в глубине души это ему не совсем нравилось.

– Не боишься ты… поглупеть? – посмеиваясь спросил он Наташу, когда она однажды в изнеможении упала на кресло в его кабинете и, машинально перебирая ключи, задумалась о чем-то.

– Ах, создатель мой, да я уж чувствую, что глупа, – ответила она с рассеянной улыбкой. – И как это хорошо, если б ты знал!.. Что ты читаешь?

– Астырева, о волостных писарях. Но надо бы начинать и другое… Знакомиться с крестьянами, узнать про школу…

– Хорошо – Астырева?

– Удивительно правдиво и интересно. Хочешь, вместе прочитаем?

– Отвратительная школа… тесно, угарно… Пять лет, – а в деревне никто не умеет написать письма! Учитель уходит в писаря. Каков-то новый будет…

– Откуда ты успела узнать?

– Все знают. Работник Агафон отлично знает. Поп пьет мертвую. Подпасок Вася две зимы ходил – не умеет читать. Девочек вовсе не пускают.

– Так надо бы поговорить с крестьянами…

– Ах, погоди, миленький, дай образумиться. Хорошо, хорошо, прочитаем вместе… А теперь прощай, надо бежать, коров пригнали… Вот удовольствие – доить, если б ты знал! Отчего ты сам не переговоришь с крестьянами?

"Оттого, что я не хозяин здесь", – хотел было сказать Струков, но промолчал, боясь обидеть жену. В сущности, ему действительно было неловко в роли ничего не делающего и ничего не имеющего "перелыгинского зятя". Противное это словечко он сам подслушал в разговоре кучера с приезжим мясником, и еще слышал, как называли хутор – "зятевым хутором". И он предпочитал, никуда не показываясь, сидеть в кабинете, читать, готовиться к должности мирового судьи, в которую надеялся быть выбранным.

Приходили мужики из ближней деревни, принесли хлеб-соль и два вышитых полотенца; просили сдать отаву под пастьбу, жаловались на "утесненье", – они были на "даренке". Струковы поили их чаем и, неслыханное дело, за одним столом с собой, но отаву, оказалось, сдать нельзя, потому что Олимпий отдал ее купцам под гурты. Алексей Васильевич, гораздо более сконфуженный этим "общением", нежели сами мужики, невпопад спрашивал, некстати употреблял книжные слова и плохо понимал ответы, – и отчасти завидовал Наташе, которая, непринужденно расставив на столе локти, цедила чай с блюдечка и все наводила разговор на училище, выражаясь точно и просто. И крестьяне сразу заметили, что "сила в самой", так что через полчаса Струков свободно мог уйти к себе в кабинет и засесть за книжку Неклюдова: к нему никто не обращался; а когда вышел проститься, то узнал, что Наташа на свой счет перестраивает школу и делается попечительницей и что в будущем году значительная часть покоса и отавы обещана крестьянам.

– Это, миленькие, половина дела, – говорила Наташа, пожимая заскорузлые руки депутатов, – вот поближе узнаем друг дружку, да и хозяин мой осмотрится, может быть, и еще что придумаем. Станем жить по-соседски.

И "хозяин", в свою очередь, прикасался к заскорузлым рукам и, напряженно улыбаясь, бормотал, что очень рад, что в следующий раз он подробно переговорит с ними об их "экономическом положении", и злился на самого себя за эту улыбку и за то, что не говорит по-человечески, а бормочет.

– Погоди, Алеша, образуется! Это оттого, что ты "головастик" у меня, смотришь на людей сквозь книжку… – утешала его жена, когда мужики ушли, и, развеселившись, вскочила к нему на колени, путала его волосы, звонко смеялась, повторяя: "Головастик! Головастик!"

Не все, однако, сидели на хуторе. Иногда Струков отправлялся с Петром Евсеичем по уезду – к предводителю, к выдающимся земцам, к влиятельным помещикам. Иногда в сопровождении того же Петра Евсеича или вдвоем с Наташей они ездили верхом по окрестности… И вот когда ездили вдвоем, их посещали чудные настроения. Этим настроениям не мешало даже и то, что Алексей Васильевич верхом на лошади был труслив и неловок до смешного. Истинный горожанин по своим привычкам, да при том еще русский либеральный горожанин, он был глубоко убежден, что если лошадь не в сохе и вообще не кляча, так она затаенный враг человека, а всякого рода спорт – скучная и зазорная трата времени и денег. И за то Петр Евсеич, страстный спортсмен и знаток лошадей, обливал его учтивым презрением. Наташа жестоко подсмеивалась над ним. Странно было смотреть на них, когда где-нибудь на просторе она нарочно пускала во весь карьер горячего и резвого Карабаха, а Струков летел за нею, угловато сгорбившись, взмахивая локтями, с бессмысленно сосредоточенным взглядом, устремленным на поджатые уши своего темно-рыжего меринка.

– Тише, тише, сумасшедшая! – кричал он. – Уверяю тебя, это хитрое животное собирается сбросить меня с седла.

Наташа оборачивала к нему разгоревшееся лицо, весело хохотала, восклицая:

– О, трус! О, жалкое порождение цивилизации… Смирнее твоего Ваньки нет лошади на свете! – Но наконец сдерживала коня, и они ехали шагом. И как восхищался ею успокоенный в своей безопасности Струков. Грудь ее волновалась, возбужденное лицо дышало какою-то юношескою отвагой, в сияющих глазах светилась самоуверенная удаль… А со стороны можно было подумать, что в этой паре ей, а не ему принадлежит первенство и что слова апостола: "Жена да боится своего мужа", – прозвучали над ними совсем напрасно.

Через лес и холмы пробирались иногда к Волге, и вот где овладевало ими какое-то смешанное чувство восторга и печали. Оставивши лошадей в ближней деревушке, они садились где-нибудь на возвышенности и целые часы проводили там, упоенные видом захватывающей дали, сверкающим пространством огромной реки. На той стороне кудрявились леса, там и сям стройно белелись церкви, в далекой излучине берега пестрел своими крышами небольшой город. По реке медленно двигались барки, плоты, едва приметные лодки, иногда пробегал с торопливым пыхтеньем пассажирский пароход… Порою доносилась заунывная песня, свисток гудел, вызывая в горах протяжный отклик, плакала чайка, взрезая воду острым крылом… И, несмотря на эти звуки и на движение, стояла такая величавая тишина, что в каком бы шумном настроении ни приходили Струковы, они невольно умолкали или говорили вполголоса. Алексей Васильевич сознавал теперь, что было что-то неизъяснимое в картине этой реки с уходящими в бесконечную даль берегами, с загадочным туманом на горизонте. Что-то в ней звало и манило к себе, какие-то крылья вырастали от ее простора, слагались широкие волнующие мечты… Но о чем мечты? Куда лететь на тех крыльях? Откуда слышен призыв и к чему? Не было ответа. "Точно Россия!" – вырвалось однажды у Струкова с некоторым оттенком досады.

– Какое ты слово сказал… – задумчиво произнесла Наташа и, помолчав, глубоко-глубоко вздохнула.

И обыкновенно, возвращаясь оттуда, они каждый раз уносили с собой впечатление какой-то силы, чего-то такого, что повергало их в серьезное раздумье, настраивало их мечты на высокий, немножко грустный лад.

Возвращались обыкновенно к вечеру. Косые лучи ложились на поля; пахло дымком, полынью, спелым хлебом; стада подымали клубы румяной пыли; пастух играл на жалейках, где-то в лесу переливисто и звонко ржал жеребенок; телега стучала по дороге, затерянной в хлебах; колокол гудел к вечерне… А дальше загорались звезды, и тихая теплая ночь мирно опускалась над окрестностью.

В половине зимы Алексей Васильевич стал мировым судьею. Для утверждения в этой должности ему тотчас же после выборов пришлось съездить в губернский город и в Петербург и отдать там некоторый отчет, а Петру Евсеичу пустить в действие все чары и связи своей "фирмы", дабы убедить, кого следует, что это ничего, что судейскую цепь наденет человек, побывавший в Чердыни и Лондоне и женатый на бывшей "раскольнице"… Но в конце концов дело уладилось, и Струков, в пределах тогда уже заподозренной компетенции мировых учреждений, мог беспрепятственно давать суд и расправу тридцатитысячному населению "пятого участка".

Хлопоты по выборам и утверждению, а потом по устройству камеры и канцелярии так и помешали Алексею Васильевичу сблизиться с деревней и чувствовать себя с мужиками как с равными людьми. Затем и то в его глазах все более не подлежало спору, что судье неудобно очень-то сближаться, и достаточно отстаивать правду и справедливость в камере; что же касается до экономических предприятий, он предполагал в ближайшем будущем заменить Олимпия агрономом из саратовской школы, устроить общественную лавку, склад семян и сельскохозяйственных орудий, какое-нибудь кредитное учреждение, – одним словом, все то, что еще намечалось в Лондоне… А пока хутор напоминал в этом отношении усадьбу "хороших господ" при крепостном праве: мужики приходили просить "способьица" и получали деньги, лес, хлеб… даже одежду. Впрочем, непременно "взаймы" и с записью в особо заведенную книгу.

Наташу утвердили попечительницей школы гораздо скорее, нежели Алексея Васильевича судьею. Получив о том бумагу, та немедленно выписала из Москвы учебные пособия, народные книжки, волшебный фонарь с картинами, – просила магазин отобрать по этой части все, что есть лучшего, и пригласила к себе вновь назначенного учителя и того из двух священников села Излегощей, который и прежде преподавал в школе закон божий. Ей хотелось поговорить с ними о плане занятий, об устройстве народных чтений, о воскресных классах и вообще выведать, как они смотрят на "народное образование".

Учитель оказался белобровым и белоусым пареньком из крестьян, с затаенным влечением к цветным галстукам, цепочкам и ярко вычищенным сапогам, с большим презрением к "деревенскому невежеству", но добродушный и как будто готовый усердно подражать "развитым" людям не только в образе их жизни, а и в идеальных стремлениях. В доме Струковых его так поразили красивые вещи, – мебель, гравюры на стенах, бронзовые лампы и часы, рояль с механическим тапером, серебряная посуда в буфете, что он только посматривал вокруг восхищенными глазами, и когда достаточно осмелился, подходил на цыпочках к вещам и осторожно потрогивал их пальцем, а когда еще больше осмелился, стал спрашивать Наташу о цене вещей и благоговейно покачивать головою. Говорил он курьезно. Так, вместо того чтобы сказать: "Погода сегодня хорошая", – он говорил: "Сегодняшний день в атмосфере замечается благорастворение", – и вместо "согласен" – "солидарен", вместо "надеюсь" – "имею в надежде" или "имею в идеале"; лицо называл "физиогномия", прогресс – "прогрессивность" и до слабости любил вставлять слова: "абсолютно" и "рационально". На Наташу он сначала и взглядывать не решался: она его положительно ослепляла – и красотою, и тем, что "роскошно одета" (она была в своем персидском халатике), и что от нее пахнет какими-то "аристократическими духами", и что "очень образована". Но когда совсем осмелился, поощряемый любезностью и простотою обращения, то подумал, что надо поддержать "собственное достоинство", и под конец визита засунул руки в карманы штанов, пытался закидывать нога за ногу, бросал окурки на пол и так развалился на диване, что между жилетом и штанами обозначилось белье. Впрочем, во всем соглашался с Наташей, искренне был готов действовать по ее планам… Эти планы хотя и выходили из пределов отлично им зазубренной школьной программы, но он наивно верил, что такая "богачка" все может.

Во всяком случае Наташа в тот же день написала мужу, бывшему в губернском городе, что учитель – уморительный и наводит на грустные размышления о постановке дела в педагогических семинариях, но кажется, его возможно "обломать". В сущности, ее значительно подкупило то обстоятельство, что Золотушкин – так звали учителя – обещал быть вполне послушным и смотрел на нее как на существо иной, высшей породы.

Гораздо хуже вышло с отцом Демьяном. Тот, как приехал, так мгновенно наполнил дом запахом перегорелой сивухи, шумом своей новой шелковой рясы и каким-то язвительным звуком голоса. И лицо его с оплывшими чертами, с шныряющими по сторонам глазами, с обидчивым и недоброжелательным выражением на тонких губах ужасно не понравилось Наташе. Приехал он не один, а в сопровождении псаломщика, тонкого, вихрястого, длинного молодого человека в отрепанном подряснике, очевидно, запуганного свыше всякой меры и бедного до нищенства, но с умным и добрым лицом, приятность которого даже не портили необыкновенно красные и густые веснушки; под мышкой у псаломщика был узелок.

– Понимаю так, госпожа… Во имя отца и сына… что я приглашен отслужить молебен по случаю новоселья? – развязно объявил о. Демьян, благословляя Наташу. – Хе, хе, хе, поздненько, поздненько хватились. Ну, да что с вами делать: не приобыкли к уставам нашей матери православной церкви… Да-с.

Наташа скрепилась и кротко ответила, что действительно еще не привыкла и что очень просит отслужить.

– Всеконечно, с водосвятием? – спросил о. Демьян и с грубостью, поразившею Наташу, бросил в сторону псаломщика: – Иннокентий, валяй с водосвятием!

После молебна сели. Иннокентий в отдалении на кончике стула, и Наташа заговорила о школе. И о. Демьян сразу заявил, что "в виду отлично-превосходных статеек сиятельного вельможи, князя Мещерского и циркуляров епархиального ведомства" лучше всего переименовать училище в церковноприходское, как уж это совершилось в Излегощах с помощью благотворителя Михея Анкидиновича Юнусова.

– Это кабатчик Юнусов? Процентщик? Ябедник? – сердито сдвигая брови, спросила Наташа.

– Вот уж какие у вас сведения, госпожа… хе, хе, хе! Да-с, лихву берет, ее же брал и мытарь, и питейное заведение содержит, святой равноапостольный князь Владимир недаром провозгласил: "Руси есть веселие пити". Но неизвестно – как новые прихожане, о Михее же Анкиндиновиче могу по совести и по священству свидетельствовать: подлинный ревнитель церкви божией… Да-с. А если вам что-нибудь мужичишки наболтали – не верьте: не только Юнусова, меня, пастыря своего, оболгут. Народ закоснелый, весьма. В семи водах не вываришь… Да-с.

– Это все равно. Школа – земская и будет земская. Я только хотела узнать…

Но о. Демьян не слушал и все более и более возвышал неприятно дребезжавший голосок:

– Кум Михей, должен вам объяснить, госпожа, высшему, жандармскому начальству известен за патриота… Да-с. Подобно же сему десять лет назад проявились в нашей местности социалисты и корреспонденты… Да-с. Будто бы волостной писарь и будто бы его гость из столицы… Да-с. Я опорочен ими, госпожа, в журналах опорочен, (о. Демьян взвизгнул на этих словах)… полным именем… Крестовоздвиженский… Дамиан… Да-с. Ну, да ничего. Крамолу-то фю-фю… на курьерских… Нужды нет – я, мол, газетный сотрудник, – пожалуйте, с жандармом! А мы с кумом Михеем, – слава создавшему нам свет! – вот они, живехоньки… хе, хе, хе!

– Ну, батюшка, этому времени не возвратиться, – стараясь сохранить изменявшее ей хладнокровие, сказала Наташа.

– Вот эдак-то? Н-не знаю… Н-не думаю…

– На Волге тогда действительно были революционеры…

– Ага! И вам известны…

– И очень понятно, что власть легко было ввести в заблуждение… разным Юнусовым.

– Как так в заблуждение, госпожа? Почему в заблуждение, ежели я вижу превратную пропаганду и по долгу присяги доношу?

– В чем же заключалась пропаганда?

– Не смей пастыря духовного публиковать.

– Но за это можно в суд?

– Ах-ха, ха, ха… А в суде кто? Они же, сатанины дети? Воочию исследовано патриотической прессой, кто в суде. Матерь Митрофанию упекли… Чего же было ожидать? А почему, осмелюсь полюбопытствовать, вам как будто неприятен этот мой разговор?

– Нет, что же, говорите…

– Нет, почему же-с? Я – ваш пастырь, духовный отец… Желаете воспитанием православных отроков руководить… и вдруг вам как будто неприятно? Ась?

Наташа вспыхнула и готова была ответить дерзостью, но в это время Иннокентий крякнул и странно громким для своей приниженной позы голосом произнес:

– Не будет ли милость ваша закусить, Наталья Петровна?

Как она была благодарна этому веснушчатому человеку! Вмиг ее негодование заменилось смешливостью, и, притворно входя в роль любезной хозяйки, она обратилась к о. Демьяну:

– Ну, что там, батюшка, неисповедимое исповедовать, пожалуйте-ка в столовую.

– Нет, однако же? – настаивал о. Демьян, следуя за нею; но когда растворилась дверь и показалась разнообразно сервированная закуска с рядом графинчиков и бутылок, он неожиданно преобразился и, расставив руки, отчего сделался как будто крылатым, воскликнул:

– Что за яства! Что за напитки! Поистине, госпожа, Валтазарово пиршество нам устроили… Похвально, похвально (и с прежней грубостью): – Иннокентий, садись!

Сам же, прежде чем сесть, ходил несколько времени вокруг стола, сладострастно причмокивая губами, низко наклоняясь, нюхая, – и указывая перстом на бутылки, спрашивал: "Номер сороковой?.. Горькая?.. На рябине?.. Зубровка?.." – потом сел и сказал с глубоким вздохом: "Недостижимо… недостижимо сельскому священнослужителю. Бываючи у брата, консисторского секретаря, пробовал. Все пробовал… Да-с. Но и только, и только, госпожа. И не верьте мужичишкам. Прикажете приступить? Сороковой номер, сороковой номер соблаговолите… Хе, хе, хе, слеза и кристалл! Во имя отца и сына…" Он методически отвернул рукав рясы и, поддерживая трясущуюся руку другой рукою, медленно выпил. И вдруг на его зажмуренном лице изобразилось такое страдание, что Наташа подумала, не другое ли что-нибудь в графине вместо водки, и испугалась, но лицо понемногу стало светлеть, глаза раскрывались, страдальческая гримаса погасала… и все озарилось блаженнейшей улыбкой.

– Пей, Иннокентий, сороковой номер, – выговорил он, нюхая корочку черного хлеба, – превыше сего дерзали, да не достигли, ни госпожа вдова Попова, ни господин Штритер.

– А вам, отче, теперь иного сорту благословите? – спросил Иннокентий.

Назад Дальше