Две пары - Александр Эртель 4 стр.


– Ах, как это верно! – воскликнула Марья Павловна.

– В чем же дело? – в азарте продолжал Сергей Петрович. – А в том, чтоб ядра-то не было. Вот в этом-то и будет состоять наша заслуга. Мы, люди прогресса, составим правящий класс в деревне; деревня, не беспокойтесь, будет знать, что мы – вот они, свои люди, и тогда, если вы обдумаете что-нибудь хорошее, милости просим!

– А если, как это про журавля говорится, нос вылезет, хвост увязнет? Вы умниками станете, а мы к тому времени поглупеем, вы – бойкие, а мы и говорить разучимся.

– Во всяком случае, не заплачем, если и увязнете или поглупеете, выражаясь вашими словами.

– Но не мудрено, что вместо того нам придется крест на вас поставить.

– Может быть.

– Крест – эмблема христианская, а Христос, как известно, любил нищих.

– Нищих духом, вы хотите сказать? Да и терпеть не мог фарисеев.

– Значит, вы думаете, что мы, добросовестно и трезво устраивающие свою жизнь, – фарисеи? – изменившимся голосом спросил Летятин.

– Бывает и так.

– Очень благодарен за комплимент.

– Не стоит: для него не требуется особенных усилий ума.

– О, в этом-то я уверен! В противном случае я бы, вероятно, и не имел удовольствия дождаться от вас комплимента.

– Вы называете меня дураком? – внезапно охрипшим голосом спросил Сергей Петрович.

– Я не утратил еще привычки выражаться порядочно.

– Полноте, что это такое! – вскрикнула Марья Павловна. – Как вам не стыдно, господа?

– Почин был не мой, – сухо сказал Летятин.

– Оставь, оставь, пожалуйста… Сергей Петрович, оставьте. Невозможно так… И вовсе, вовсе не в этом дело. – Она схватила руку Сергея Петровича и крепко стиснула ее в своей.

– Я готов извиниться, – с неохотой вымолвил Сергей Петрович.

Летятин церемонно поклонился.

– Невозможно, ужасно так жить, вот в чем дело! – с усилием сказала Марья Павловна странно зазвеневшим голосом. – Я не знаю, как там по теории, и я не знаю вообще что делать, но жить так ужасно тяжело… Ты говоришь: счастье, трезвые отношения, прогресс. Вы говорите: полным хозяином жить и участвовать в земстве и во всем хорошем для деревни – и все это для того же прогресса и счастья. Я не знаю этого, но я думаю, нужно думать не о себе… Дурно ли это будет, хорошо ли, нужно ли это для прогресса или вовсе и не нужно, – надо помогать людям. Вот что я думаю. Я прямо тебе должна сказать… – Она прижала платок к губам. – Я не буду, не могу жить в городе… И как же жить, когда там ложь, ложь… и когда правда только тут, только в этой помощи несчастным людям?

– Но где ты видела несчастных людей? И потом, ты забываешь, что на нас лежит обязанность воспитать Колю.

– И вот об этом я думала. К чему мы его готовим? Без почвы, без родины растет мальчик, и что у него впереди – бог один ведает.

– То есть как без родины? Надеюсь, он знает, что его родина – Россия.

– Ах, не об этом я… Что Россия – империя, лежит между такими-то градусами, граничит с тем-то, – о, он, наверное, знает это! Но солнца он мало видит, нет кустика, к которому он мог бы привязаться. Ведь какое это счастье, когда человек родится и растет среди природы, которая родная ему, среди людей простых, трудящихся людей, и с детства их знает, привык к ним. Свои липы, свои березы, сверстники в деревне, – какое это счастье для человека!

– Я думаю, для Коли большое счастье, что он под руководством твоего брата может здраво относиться к этим березам и дубам, получить правильное научное понятие о природе.

– Ах, какая это суровость к ребенку! Может ли у него быть живая связь с природой, с местом, с людьми, с одною только черствою вашею научностью?

– Конечно, никакой не может быть связи! – запальчиво воскликнул Сергей Петрович. – Засушить листики в гербарии, еще не значит полюбить природу; узнать, что человек в лаптях и в зипуне называется мужиком, еще не значит иметь с ним живую связь: листья и мужики есть в любой стране, – чем родные мужики и родные листья ему ближе тех? Научность космополитична.

– Нас учили, что понятие о варварах и об исключительной национальности – понятие людей отсталых, – насмешливо возразил Летятин. – Вы, значит, полагаете, что Россия суть антик, а весь остальной мир – варвары? Честь имею поздравить вас! – И, не желая выслушивать ответа Сергея Петровича, Летятин обратился к жене: – Есть, Маня, какое-то недоразумение между нами. Ты странно ставишь вопрос. Ты говоришь, не хочешь жить в городе и мотивируешь это какими-то принципами. Я ничего не мог бы возразить, если бы ты указывала на требования своего здоровья, хотя зима во всяком случае одинакова в Петербурге и в деревне. Но… принципы! Мы до сих пор были согласны в них. И мы добросовестно проводили их в своей жизни… Твои новые принципы я не могу разделять, – нет у меня на это ни средств, ни желания. Должна же ты дать мне свободу этом.

– Конечно, конечно, – горько сказала Марья Павловна, – у меня есть желание, но нет средств, – конечно, должна… Но где же равноправность, Дмитрий, о которой ты всегда говорил?

– В одинаковой свободе, Маня, в одинаковой независимости мнений!

– На что мне такая свобода? Мнения и в тюрьме независимы.

– Вот в том-то и горе, что в тебе говорит не стремление к свободе, а влияние другого лица… Ты вольна поступать как хочешь; но хочешь ли поступать так, твое ли это хотение?

– Что ты желаешь этим сказать? – вся вспыхнув, вскрикнула Марья Павловна.

– Если Дмитрий Арсеньевич намекает на мои мнения… – начал было хриплым голосом Сергей Петрович.

– Я имен не называю, – отрезал Летятин, – но я прошу тебя, Маня, обдумать это. Имею честь кланяться, – проговорил он, обращаясь к Сергею Петровичу и, не подавая ему руки, быстро ушел в свою комнату.

– Постой, постой! – слабо вскрикнула Марья Павловна, бросаясь за ним. – Я должна тебе сказать… должна!..

Но Летятин не воротился, и она беспомощно села и, опустив голову на балюстраду балкона, тихо заплакала.

Ярко вычищенный самовар праздно шумел на столе, покрытом белоснежною скатертью; свет высокой бронзовой лампы весело отражался в хрустале стаканов, в серебре ложек, ножей и вилок, разливался по мебели, по стенам, по целой коллекции закусок, стоявших вокруг самовара в белых и зеленых жестянках, в серебряных сотейниках, в изящных салатниках и в другой элегантной посуде. Ночь была такая же прозрачная, как и три дня тому назад; но здесь, в Лоскове, она не была тихою ночью, потому что в разных местах сада изо всей силы заливались соловьи. Иногда случалось, что замолкало соловьиное пение, и тогда можно было различить дробное перекликание перепелов в далеком поле. Мерный шум воды на мельничных колесах походил отсюда на шепот, и казалось, что это сама почва шептала о чем-то, шептались деревья между собою, развесистые ветлы, душистые липы, смутно белеющие березы.

Воздух, насыщенный запахом цветов, и пленительные в своей загадочности звуки ночи вносили странное раздражение в душу Марьи Павловны; она чувствовала, как стеснялось у ней в груди и торопливо билось сердце, и слезы, слезы лились из ее глаз. Порою соловей, задорно и бойко рассыпавши свои трели, обрывал их слабым, медленно угасающим звуком, и в этом угасающем звуке Марье Павловне чудилась такая печаль, такое томление, такая тоскующая мольба, что рыдания подступали к ее горлу и горе ее казалось ей огромным, отчаянным, непоправимым горем. То, чего желала она и в чем полагала так еще недавно свое счастье, случилось; сказано было первое слово освобождения от старой жизни. И ей было больно, потому что было сказано это первое слово освобождения.

– Marie, – прошептал Сергей Петрович, осторожно наклоняясь к ней, – ради бога… – но она отстранила его.

Тогда он с немым отчаяньем стиснул свои руки и бесцельно устремил глаза в пространство. Как ему было неловко и жаль Марью Павловну и досадно на нее, и как злился он на "этого тупицу", обидным словам которого приписывал слезы Марьи Павловны!

Прошло полчаса. Марья Павловна выпрямилась, поспешно отерла слезы и, обмахнув платком разгоревшееся лицо, проговорила:

– Как это глупо, однако же!.. Вы едете? Вы на этот раз, кажется, верхом?.. Берите вашу лошадь, я хочу проводить вас.

– Удобно ли будет, Marie? – прошептал Сергей Петрович. – Он может быть в претензии.

– Что мне за дело до него и до всех! – резко ответила Марья Павловна. – Я хочу проводить вас.

Сергей Петрович разыскал лошадь, взял ее за повод, Maрья Павловна накинула платок на голову, и они пошли из усадьбы. Опустелый большой дом мрачно проводил их своими окнами, зиявшими как дыры на белизне стен. За усадьбой начиналось поле; в лощине, в стороне от поля и верстах в трех от усадьбы, неясно виднелась деревня, откуда доносились хороводные песни, и хорошо отозвались они в наболевшей душе Марьи Павловны.

– Ах, как свободно здесь! – воскликнула она, останавливаясь на узенькой дорожке, по сторонам которой высокою стеной стояла рожь. – Как пахнет! Точно вино разлито в воздухе…

– Это рожь цветет, – сказал Сергей Петрович и тихо обнял ее.

Она не сопротивлялась; она, не отрываясь, смотрела а пространство, где таинственными очертаниями выделялись холмы, лес, деревня, прошлогодний стог сена. Сергей Петрович, не выпуская ее из объятий, робко приблизил к ней свое лицо, коснулся ее губ. Она торопливо поцеловала его и снова выпрямилась, повторяя:

– Какая прелесть! Как хорошо здесь!

– Он никогда не согласится жить в деревне, – мрачно сказал Сергей Петрович.

Марья Павловна пошла вперед.

– Надо это кончить, Serge, – нетвердо ответила она; не оборачиваясь.

– Но как же, как же возможно убедить его?

– Разве это нужно?

Сергей Петрович не нашелся что сказать.

– Когда я выходила замуж, мы уговорились в полной свободе. Разве теперь нужно убеждать, чтоб и он жил в деревне?

– Но тогда я не знаю, – с недоумением вымолвил Сергей Петрович, – неужели как-нибудь нельзя уладить?

– Как уладить?

– Ну, заручиться настоятельным докторским советом и тому подобное. У меня есть знакомый доктор… Наконец положительно можно сказать, что ты хочешь лечиться кумысом. Кумыс готовится и зимою. Я думаю, может же он продлить свой отпуск!

– Боже мой! Да пойми же, мне нельзя с ним жить! – нетерпеливо и горячо воскликнула Марья Павловна.

– Тогда есть лучший исход, – вдруг заволновался и заспешил Сергей Петрович, мгновенно уяснивший себе мысли и намерения Марьи Павловны и мгновенно же обрадованный ими. – Тогда живи со мною.

– То есть как? Потому что мне деться некуда? Из жалости?..

– О, что ты говоришь! – И он, выпустив повод из рук остановил ее и привлек к себе.

И почувствовав около себя теплоту и трепет ее тела, ов вместе с тем почувствовал прилив пьяной страсти и необыкновенный прилив страстных слов. Он целовал ее платье, лицо и прерывающимся голосом уверял в любви своей, лепетал о несказанном счастье, о свете, который она внесет в его мрачную жизнь, – он верил, что его жизнь мрачная, – о блаженстве жить с нею, поклоняться ей, боготворить ее. В его словах не было связи, и они были невнятны, безумны, дики, но в них звучала такая торжествующая радость, такая смелая надежда на счастье, такая благодарность, что на душе у Марьи Павловны просияло. Молча стояла она, охваченная умилением, стараясь спокойными жестами, ласковым и тихим движением рук укротить порывы Сергея Петровича, целуя его с материнскою нежностью и вместе с тем недоумевая внутри себя, отчего она не в силах ответить на эти порывы таким же пароксизмом страсти.

Было, однако же, поздно, и они принудили себя расстаться. Марья Павловна первая сказала:

– Ступай, довольно, я напишу тебе. Завтра же, может быть, напишу.

Как это ни странно, ей хотелось, чтобы он поскорее уехал. И, оставшись одна, она прислушалась к топоту быстро удалявшейся лошади и села на краю дороги, когда топот затих.

Песня слабо доносилась из деревни, крики перепелов становились ленивее и замолкали, и все больше и больше глубокая тишина опускалась на землю. И чем тише и молчаливее делалась ночь, тем громче говорили какие-то голоса в душе Марьи Павловны. Сначала говорил один голос – и соблазнительны были его речи: он сулил ей яркий день в ее серенькой, спутанной и кропотливой жизни; сулил наполнить ее опустошенную душу, добро и правду и красоту отношений к людям… Он нашептывал ей про любовь – и нега любви, о которой она узнавала от него, стыдом и страстью жгла ее щеки. Ей казалась новизною эта нега любви и казалось, что не было и не могло быть такой неги, когда она выходила по любви за Дмитрия Арсеньевича Летятина. И вдруг ее мысли, точно зубчатые колеса, цепляясь друг за дружку, дошли и до той, которая вовсе не совпадала с счастливым настроением. И ей послышался серьезный, внушительный, требовательный голос: "Что будет с Колей? Что будет с этим молчаливым, сосредоточенным мальчиком без матери? И главное – что будет с нею, с матерью, без этого мальчика?" И воображение живо восстановляло перед нею маленькую фигурку Коли, серьезно нахмуренные брови, сутуловатые плечи, худенькие руки с синими жилками, застенчивую полуулыбку и деловое, озабоченное выражение бледного личика. "Значит, отказаться от него! – шептала она пересохшими губами. – О, неужели отказаться?" – "Разумеется, – слышался ответ, – ведь ты отлично знаешь, как он близок с отцом, как вечно копается в его книгах и вещах, с великим уважением глядит на отцовскую работу, говорит с ним о телефонах, о паровиках, об электрической лампе. И тебе никогда не нравилось это его увлечение машинами и физикой и механическими курьезами, которые покупал ему отец, но, однако же, отец сумел же возбудить и развить это увлечение и посредством его привязать к себе сына, а ты не сумела, не смогла привязать его к себе, не добилась. Отчего он зевал в ответ на твои рассказы о несчастных людях и о великодушных людях и о доблестных поступках этих людей и с живостью бежал к отцу, когда тот начинал ему делать опыты по Тиссандье?" – "Но ведь любит же он меня, любит! – тоскливо восклицала Марья Павловна. – Ведь помню же я его редкие ласки, его внезапные порывы, в которых так мило сказывалась эта любовь! Как я могла оставить его! Зачем нет здесь его со мною!" И утомленная, измученная, она поднялась с земли и торопливо пошла домой. "Да полно, будет ли лучше? – прошептал ей вдогонку насмешливый, переполненный ехидством голос – Отчего это ты принуждена была чуть не навязать себя Сергею Петровичу? Не лучшим ли казался ему другой исход – интрижка, амуры за спиною мужа?" Вот этот голос уже решительно обозлил Марью Павловну. Стараясь ни о чем не думать, она сильно вдохнула в себя сладкий запах цветущей ржи, сорвала несколько стеблей и, приложив их к воспаленному лицу, снова прислушалась к хороводной песне. И снова звуки деревенской песни хорошо отозвались в ее душе.

Наутро она проснулась с свежею головой, бодрая, крепкая и ясно представила себе все, что случилось вчера. "О чем же тут раздумывать? – выговорила она про себя. – Дело решено, а там что будет, то будет. Лгуньей никогда не буду, и это главное – чтоб не быть лгуньей!" Одевшись с обычною своею тщательностью, она спросила, где муж; и пошла к нему, гордая сознанием своей правоты и своего отвращения ко лжи.

IV

В тот же день, когда Сергей Петрович был в Лоскове, в его саду работали лутошкинские девки. Федор, высоко сидя на стропилах конюшни и прибивая гвозди к тесинам, заметил, однако же, желтенький платочек Лизутки, мелькавший в саду. С тех пор он все придумывал предлог, как бы пойти в сад.

– Дядя Ермил, – сказал он, – куда бы у нас сверлу моему деваться?

– Да где же ему быть? Поди, в столах где-нибудь.

– Ты гляди, садовник не взял ли: он вчерась ухватил что-то, а сказать не сказал.

– Отдаст, коли взял.

– Сверло-то аглицкое, – помолчав, сказал Федор, – пропадет – батюшка в отделку доканает за него.

– Струмент важный, это что говорить.

– Ты вот что: приколачивай-ка покуда, а я лучше добегу. Я духом слетаю.

И Федор проворно соскользнул со стропилы, уцепился за карниз и, повисев несколько на руках, спрыгнул наземь.

– Дядя Лаврентий, ты не брал сверла? – спросил он, подойдя к садовнику и искоса посмотрев на Лизутку, с смеющимся лицом половшую клумбы вместе с другими девками.

– Не брал; зачем мне сверло? – ответил Лаврентий.

Федор постоял немного и неловко улыбнулся. Девки шептались, пересмеиваясь между собою.

– Ты бы, дядя Лаврентий, подбадривал девок-то, – сказал Федор. – Денежки любят брать, а на работу небось жидки!

– Ишь малый-то иссох с работы! – насмешливо проговорила бойкая курносая с густыми веснушками на лице девка.

– Дня-ночи, бедняга, не знает, замотался на работе, – подхватила другая, – люди топоры в руки, а он бегает, за девками глядит.

– Жалеет! – с хохотом закричала Дашка, подруга Лизутки. – Барских денег жалеет!

Лизутка не поднимала глаз от своей работы, радостно и смущенно улыбаясь.

– То-то вы, девки, оголтелые, погляжу я на вас, – сказала красивая солдатка Фрося, выпрямляясь всем станом и прищурив на Федора свои блестящие, покрытые поволокой глаза. – Чем бы угодить парню, а оне на смех… Этакого парня да кабы мне, горюше, я бы его на руках носила!

– Эх, вы! – сконфуженно сказал Федор и, поправив набекрень картуз, ушел из сада, провожаемый звонким девичьим смехом.

После обеда девки разбрелись отдыхать и, закрывшись шушпанами, без умолку говорили и смеялись. Молодые плотники Лазарь и Леонтий и конюх Никодим долго ходили от одной группы к другой, отгоняемые шутливою бранью. Наконец им удалось вступить в разговор с тою группой девок, где лежала и разбитная Фрося. Федор, не подходя к девкам, успел, однако, высмотреть, что Лизутка с Дашкой улеглись отдельно от других, в тени большого куста бузины; крадучись, он прошел туда и просунул голову под шушпан, которым были одеты девки.

– Чего лезешь, черт! – с напускным сердцем закричала на него Лизутка, ударив его по спине и быстро поднимаясь. – Дашутка, пойдем отсюда.

– Ох, леший вас расшиби, – притворно зевая, сказала Дашка, – спать смерть хочется! – И, отвернувшись от них, она накрылась шушпаном и улеглась молча.

– Уйди, – проговорила Лизутка, оправляя спутанные волосы; из-под сердито нахмуренных бровей глаза ее, однако же, смеялись.

– Авось места-то не пролежу! – шутливо возразил Федор и, обняв Лизутку, лег с нею рядом, натянув шушпан на головы.

– Девки будут смеяться, уйди, – шептала Лизутка, – вчерась и то Анютка на смех подняла.

– Чего ей на смех-то поднимать? Самоё просмеять стоит.

– Как же, таковская, далась!.. Я, говорит, чужаков-то этих отвадила бы; аль свои плохи? Это, говорит, ребята-то наши смирны; доведись до иных, давно бы шею накостыляли!

– Эка, эка… посмотрел бы я, как накостыляли!

– Ох, Федюшка, – вдруг перешла Лизутка в ласковый тон, – я и то так подумаю-подумаю: и что мне, горькой, делать будет?

– Чего делать-то? Али я тебя брошу, желанную? – И Федор прикоснулся губами к горячей щеке Лизутки.

– Ты что, миленок! Степан-то Арефьев зазвал намедни батюшку в кабак, да и ну опять: я, говорит, Мишанька придет из Самары, я, говорит, сватов зашлю, петрова дня дождусь и зашлю.

– Эка, дошлый какой! Ну, погоди маленько, крылья-то обобьем. А Иван Петрович что?

Назад Дальше