– Как же, Сергей Петрович, соглашаются? – спросил просиявший Федор.
– Э, брат, это история, тово… сложная история. Одним словом, землю я дарю. Или пускай переселяются, или ты идешь в зятья, и я землю дарю твоей невесте… Вот как, брат! Дарю, дарю во всяком случае.
– Как так в зятья, Сергей Петрович?! – воскликнул встревоженный Федор.
– Ну, уж, брат, в зятья! Ничего не оставалось делать. Этот твой будущий тестюшка такая, я тебе скажу, шельма… И старичишка еще язвительный вертелся тут… Как его? Арефьев, что ли?
– Да ведь невозможно, Сергей Петрович.
– Вздор, вздор. Одним словом, поздравляю. И дарю землю.
– Э-эх, братцы мои! – Федор с сокрушением почесал затылок.
– Да не откажетесь же вы от даровой земли, черт бы вас всех подрал! – с негодованием закричал Сергей Петрович.
– Так-то так…
– Ну, стало быть, нечего и разговаривать. Ступай! Хлопочешь тут за вас, стараешься…
– Я бы, вы сами знаете… – оправдывался Федор. – Я уж и не знаю, как благодарить вас, Сергей Петрович, – и, подумав мгновение, тряхнул волосами и сказал: – Ну, значит, дело сделано, семь бед – один ответ… Будь по-вашему, Сергей Петрович.
Марья Павловна гуляла, когда приехал Сергей Петрович. Возвратившись и услыхав, чем кончилось дело, она хохотала как безумная и была необыкновенно рада. Она теперь твердо убедилась в благополучном завершении своего великодушного плана и не могла понять, отчего Сергей Петрович все-таки беспокоился.
– Но Федор же согласился?
– Н-да, но знаешь, есть в нем какой-то червь… то есть, понимаешь ли, червяк какой-то.
– Притом это ведь в решительном случае? От земли, ты говоришь, не откажутся?
– Помилуй, даровая земля… Грибы… Утки!
– Да и я думаю: совершенно неестественная вещь крестьянину пренебречь землей. Везде такое малоземелье, и притом, ты говоришь, болото там, где они живут?
– Совершенное болото! Понимаешь ли, кочки этакие и травка, травка… Это сделано… Тпфу! Доказано статистикой… нижегородскою статистикой.
Возбужденный вид Сергея Петровича и его заплетающийся язык очень подходили к веселому настроению Марьи Павловны; целый вечер она смеялась над ним и, шаловливо путая ему прическу, повторяла:
– Сват, сват!.. Настоящий сват!
Весь август, а затем и половина сентября прошли, а между тем Федору не приходило ответа. Насчет свадьбы все было решено, обо всем Иван Петров переговорил с Федором основательно. Вместо обычного в таких случаях "пропоя" они скромно распили полштоф в кабаке. Но с Лизуткой Федор виделся уже гораздо реже: Митревна почти не отпускала ее от себя. Правда, по воскресеньям Лизутка, как и прежде, выходила "на улицу", но там около нее неотступно торчала меньшая сестренка и по приходе домой обо всем рассказывала матери. Ближе к осени в Лутошках пошли слухи о других свадьбах. "На улице" стали иногда "обыгрывать" женихов и невест; у иных невест собирались уж вечёрки. И хотя во дворе Лизутки вечерок не собирали, а следовательно, Федор и не мог бывать на них, но ему пришлось все-таки выслушать от девок песни, с которыми провожают жениха с вечерок. Играли они ему и "Розан, мой розан, виноград зеленый", и "Вьянули ветры по полю, грянули веслы по морю", а затейница и песенница Фрося припомнила старую забытую песню: "Не разливайся ты, тихий Дунай"…
Митревна все время была не в духе. Не то что ей не нравился жених, но ей все как-то не верилось, что он останется в Самаре. Затем он все-таки оставался для нее чужим человеком: и повадка, и речь его, и манеры одеваться в синюю рубаху, в "пинжак", – все ее смущало. Не знала она ни родни его, ни "породы", зная которую можно было бы с уверенностью сказать: "У них в роду пьяниц не было", или: "Ихний и род-то весь непутевый". За Федором же стояла темнота. Кроме того, претило ей, что дело делается "не по-людскому": свататься приезжал барин, не было "пропоя", не указал Петрович быть вечеркам, медлили для чего-то собирать "подневестниц" для шитья и, главное, – о "сговоре" ни Федор, ни Петрович не говорили ни слова. Да какой же и сговор, коли Федор один как перст здесь? Ни родни, ни знакомых. Не звать же господ на сговор, – это уж совсем "люди осудят". Митревна часто вздыхала, поглядывая на свою девку, и слезинки незаметно капали из ее глаз. И часто мысли ее обращались к Мишаньке Арефьеву: "Эдакий тихий да работящий парень! – думала она. – И чем бы не взял? То ли ростом, то ли дородством, то ли из лица не вышел?.. И все-то бы по обычаю, все-то бы не на смех людям… И род-то весь известный, и знакомство сколько годов водили, а теперь, поди, вот: просватали невесть за кого! У людей игры, вечерки, а у нас – стыда головушке! – ровно как таимся, ровно как хоронимся от людей".
– Петрович, – решилась наконец она сказать, оставшись одна с мужем, – ты бы поговорил нареченному-то: негоже эдак без роденьки!
– А чем негоже?
– Да будто не по-людски. Чтой-то воровским обычаем делаем!.. У людей игры, вечерки, а у нас и про "сговор" не слыхать, когда будет. Пускай бы хоть родители приехали.
– Поедут тебе киселя хлебать.
– Ну, сестра у него… Хоть бы сестра приезжала, авось ничего с ней не стрясется… Зазорно эдак-то, Петрович. Уж и спрашивают, спрашивают, а я и сказать не знаю что. Живем на миру, хорониться-то словно бы нехорошо. Пра, поговори.
Иван Петров про себя согласился с женой и при первом же случае "поговорил" с Федором.
– Это мы живым манером оборудуем! – нимало не задумываясь, ответил Федор и, не смущаясь тем, что еще не получил ответа о "даровой земле", попросил господ написать новое письмо, где приглашал к себе "на сговор" и на свадьбу родителей и сестру и послал для этого двадцать рублей денег.
Вообще с самого времени сватовства мысли Федора заметно изменились иди, правильнее сказать, изменилось его настроение. Он почувствовал в себе какую-то свободу, смелость, и чем дольше не приходило ответа, чем меньше становилось надежды на родительское согласие, тем свободнее и смелее делалось его настроение. Бесповоротно решенное без его участия дело о сватовстве, казалось, сразу уничтожило его зависимость от нижегородской деревни, порвало его связи с нею и вместе с тем вознесло на большую высоту его помыслы о личной своей судьбе. Даже господа заметили, что Федор стал каким-то легкомысленным. Это проявлялось и в мелочах: прежде, разговаривая с Сергеем Петровичем о постройке, Федор стойко и дельно высказывал свое мнение и – решительно всегда заставлял Сергея Петровича соглашаться с собой. Теперь, напротив, стоило Сергею Петровичу выразить свои взгляды, и Федор поспешно соглашался с ними. Очень часто от этого быстрого соглашения по постройке происходила нелепица. И тогда Сергей Петрович сердился и на себя, и на Федора. Федор же подобострастно извинялся и с преувеличенною готовностью исправлял нелепицу. Сергей Петрович находил, что Федор удивительно изменился к лучшему, и если он кажется немного легкомысленным, то лишь оттого, что стал кротче, мягче, уступчивее. "Вот в чем сказывается благотворное культурное влияние женщины!" – говорил Сергей Петрович. Марья Павловна не соглашалась. Она откровенно говорила, что Федор казался ей гораздо, гораздо умнее и самостоятельнее, но прибавляла к тому, что, конечно, это все пройдет, потому что ясно как день, что страстная любовь к Лизе сделала его таким. "Ему теперь ни до чего нет дела, кроме любви, заполонившей все его чуткое, отзывчивое существо!" – говорила Марья Павловна.
С хлебом почти убрались. Бесчисленные "шкирды" пестрили господские и купеческие поля. Около деревень день ото дня вырастали островерхие клади. На гумнах и на выгонах лошади топтали снопы, как, вероятно, топтали они их во времена Геродота. В версте от хутора с утра до ночи торжественно гудела и лязгала поршнем паровая молотилка. К Волге тянулись обозы с рожью и пшеницей. На пристанях кипела работа, без конца сновал оборванный, опухший, отчаянный люд с кулями за спиною. Караваны барок нагружались и уходили вверх по Волге, и далеко разносился по ее берегам непрерывный угрюмый рев буксирных пароходов. Воздух прояснялся все больше; по утрам стояли чувствительные холода, и леса багровели, желтели, роняли лист.
VIII
Марья Павловна первый раз во всю свою жизнь проводила осень в настоящей русской степной деревне. И эта осень странно и приятно раздражала ее нервы, прихотливо изменяла ее настроение. Никогда она не чувствовала себя бодрее и вместе с тем никогда не чувствовала такой сладкой грусти, такой сладкой потребности слез и меланхолического раздумья. На народе, в виду суеты рабочих на молотилке, слушая веселый скрип телег с возами пшеницы, вдыхая в себя здоровый и сытный запах хлеба, – ей было так хорошо и такой призыв к делу, к движению чувствовала она… И вдвоем с Сергеем Петровичем ей было хорошо. Но случалось, что она уходила далеко в поле, подымалась одна на возвышенности, гуляла в лесу, и тогда тихая печаль ее преследовала. Вот видела она, что равнина лежит перед нею пустынная, обнаженная, и как-то необычайно широко раздвинулись дали, зовущие к себе, уходящие без конца… И нет человека во всем пространстве. И долго, долго безмолвствует над нею прохладная бледно-голубая высь, бывало, вся звенящая голосами певчих птиц и теплая, как чье-то близкое дыхание… Долго безмолвствует, пока в высоте, недоступной глазу, послышится звук, напоминающий отдаленный звук трубы, и протяжно, торжественно, унылыми переливами поплывет над окрестностью. Это летят журавли. И Марья Павловна долго всматривалась в сторону их однообразного "турлыканья" и замечала наконец черные точки, медленно, правильным треугольником подвигающиеся к югу… И простор обнаженных полей казался ей еще более значительным и унылым, синяя даль еще неотступнее звала к себе.
Леса были красивы в пестром разнообразии своей листвы. Березы походили на янтарь; липы оделись багровым цветом; дуб был точно из старой, потускневшей бронзы… Но запах увядания, запах тлеющих листьев, подобный запаху вина, странная разреженность внутри леса – широкие просветы там, где прежде была густая тень, придавали красивому лесу характер тихого и меланхолического прощания с жизнью.
И, однако, этот умирающий лес, этот безлюдный и бесшумный простор полей, эти широко разверстые дали влекли к себе Марью Павловну, влекли тою сладостью грусти, для которой не было у ней объяснения. Подолгу просиживала она где-нибудь на возвышенности или на опушке леса, охватив руками колени, не замечая слез, обильно текущих по лицу, безропотно отдаваясь наплыву меланхолических впечатлений. Чего ей недоставало, о чем она плакала – она сама не знала; она была счастлива; она любила жизнь и людей, среди которых жила. И все-таки тесно было ее душе; она чувствовала, что зовет ее куда-то. Кто зовет – она не знала. Временами ей хотелось определить это состояние безотчетной грусти. И она принималась думать. Она нарочно воображала о Дмитрий Арсеньевиче, о Коле, о своей прежней жизни. Но ведь знала же она, что прежняя ее жизнь была хуже, пошлее, бесцветнее теперешней ее жизни; что Коля приедет с братом и проживет все лето, наконец она может хоть завтра же ехать и повидать его; что Дмитрий Арсеньевич преуспевает и вообще очень благополучен. Все она знала, и в этом не могла скрываться причина ее грусти. И потому еще не могла скрываться в этом причина ее грусти, что тогда не было бы в ней сладости, не вызывала бы она таких тихих, незаметно текущих слез. И не могла объяснить Марья Павловна, что с нею, что с ее душою.
Нельзя сказать, что Марья Павловна стала добрее – она и так была добра; не то что отзывчивее – она и так отличалась чрезмерною отзывчивостью, – но стала душевнее, сердечнее, мягче. Задумчивость, часто набегавшая на ее черты, придавала им особую кротость; и все-то ей хотелось сделать что-нибудь необыкновенно хорошее, и все-то ей казалось, что она накануне этого "хорошего" и живет теперь так себе, пока – живет хорошо, счастливо, но не со всею полнотой.
Раз, перед вечером, – Сергей Петрович только что на целую неделю уехал на пристань, – Марья Павловна возвращалась домой с своей обычной прогулки и, подходя к хутору, оглянулась: ее нагоняла телега. Она посторонилась с дороги, ответила на поклон мужика, правившего лошадью, и женщины, покрытой темненьким платком, одетой в полушубок и в набойчатый синий сарафан. И лицо женщины поразило ее: такое оно было унылое, сосредоточенное, с глубокими впадинами около глаз и скорбным выражением на вдавленных, крепко сжатых губах. Около женщины сидели дети – мальчик лет семи и таких же лет девочка. Они робко и любопытно посмотрели на барыню. Телега в глазах Марьи Павловны повернула на хутор. "Кто бы это мог быть?" И Марья Павловна подумала, что женщина непременно нуждается в чем-нибудь, непременно "несчастная". Она почти бегом поспешила к хутору. Сердце ее уже горело жалостью.
Оказалось, что это приехала с своими детьми сестра Федора. Самого Федора не было на хуторе: все плотники чинили закрома в полевом амбаре. Марья Павловна тотчас же приказала позвать женщину с детьми в кухню, накормить и напоить ее чаем. И когда уже женщина и дети поели и напились чаю, горничная Стеша, удерживая смех, вошла к Марье Павловне и сказала:
– Вот, сударыня, сюприз Федору! Сестра-то приехамши отговаривать его.
– Как отговаривать?
– Да не согласны на свадьбу. Тут сидит, слезы утирает!..
– Что же это они, с ума там сошли?
– Известно, деревенщина. Я и то убеждаю ее: вот, говорю, какие вы бессовестные, господа беспокоятся из-за вас, хлопочут… Он, говорит, тогда не кормилец нам, то есть, что будто бы он откажется вспомогать в их бедности.
– Вздор какой-то. Позовите ее, пожалуйста, ко мне.
И, волнуясь, Марья Павловна прошла в маленькую комнатку около будуара. Несколько спустя туда несмело вошла женщина, подталкивая перед собою детей, державшихся за полы ее сарафана, и низко поклонилась Марье Павловне.
– Как вас звать, голубушка?
– Афимьей, сударыня.
– Вы – сестра Федора?
– Сестрой довожусь… Вдова я; вот с сиротками своими притащилась.
– Вы, вероятно, слышали, что Федор женится? Я и муж мой, – мы очень полюбили вашего Федора, – мы подарили ему землю, чтобы вы все переселились сюда. И муж мой даже взял на себя роль свата и ездил сватать за Федора. Девушка из прекрасной семьи и очень, очень симпатичная.
Афимья глубоко вздохнула и подперла щеку.
– Вам писали об этом?
– Как же, сударыня, писали, – печально ответила Афимья, и вдруг из ее глаз полились слезы.
Она вытерла их уголком платка, хотела еще что-то сказать, но не сказала и опять сокрушительно вздохнула.
– О чем же вы плачете? – сказала Марья Павловна, стараясь не смотреть в лицо Афимье.
– Сударыня ты моя, как не плакать-то, сударыня?.. Ведь вот они, сиротки-то, – двое их, да девчоночка еще дома осталась… Как не плакать-то? Я не токмо… Не чаяла и до места доехать… То ли уж мне, горькой, судьбинушка такая… С мужем всего пять годочков пожила – измаялась, исчахла с покойником. Только, бывало, и отдохнешь, как на лето в бурлаки уйдет. Какая работа стоит! И землицу-то вспаши, и травки накоси, и хлебушко убери… Всю-то разломит тебя, всю-то жаром-зноем спалит за лето… А я ж к тому тяжелая, дитё под сердцем колотится, – не чаешь живой быть! Но и то супротив зимы рай был. Придет зима, глядишь и накатит сокол. У людей-то мужики деньги принесут, а у моего-то ни грошика: все пропьет, все промотает на низу! Одежонку и ту разматывал. Да уж бог бы с ним: когда батюшка подсобит, когда брат Федор – я и без него подушное справляла. Нет, он, бывалоче, не уймется этим, примется бить, бить… То ли я жена ему была плохая, то ли гуляла – по трактирам, как иные бабы, шаталася!.. Да и какое гулянье? Иссохла вся от кручины, щепка-щепкой сделалась… Все-то он рвет, все-то он мечет, бывало. Давай денег в кабак! Давай денег на одежу хорошую! А где же я ему достану?.. Прибегу так-то к родителю: вся-то изодранная, лицо все в синяках; батюшка! ради Христа милостивого, дай на полштофа – зашибет меня погубитель-то мой… Смилостивится батюшка, даст, – заткну ему глотку. Мало того, попутал его грех – с чужими стал вожжаться. Ты, говорит, что ни год, то с брюхом… Господи батюшка! Аль мне в радость рожать-то их… Аль мне легко? Выйдешь в косовицу, возьмешь его, грудного, в зыбке, – лежит, миляга, кручинится. Иной раз ряд целый пройдешь, а он-то надрывается без грудей, он-то надрывается. А какие тут груди? Спинушку-то разломит, в глазах темненько станет, и не чаешь ряда дойтить – ноженьки подламываются. Глянешь на. него, – вот Максимушка у меня тогда был, старшенький (она любовно погладила мальчугана), – глянешь, а он закатился, осип с крику… Личишко-то все в волдырях, жарынь, солнышко… Господи, думаешь, прибрал бы ты его, да и меня с ним, горюшу. Ох, как мне не плакать-то, сударыня?
Марья Павловна сидела безмолвно, теперь уже не сводя глаз с Афимьи, боясь заговорить, чтоб не прорвались кипевшие у нее в груди слезы. Афимья помолчала, высморкалась, вытерла глаза и опять заговорила:
– Думала я так-то: есть ли на свете горе пуще меня горькой, есть ля такая кручина?.. Уйдет, бывало, мой-то на всю ночь, останусь одна в избе, студено у нас – на улице вьюга подымется, так-то бьет в стены, так-то гудит… Ай, думаю, и несчастная я на свет родилась!.. Разгадаю так-то мыслями: что бы мне подеять с собой, что бы мне придумать?.. Побежала бы к родимой матушке – заказывает мой-то, враждует с ними, да и далеко – на другом конце живут, а тут дитёнок в зыбке, другой на лавке спит. Сидишь, сидишь, посмотришь – заря занимается, идет мой-то пьянёхонек… Раздевай! Разувай! Слушай, чего моя нога хочет! Да в морду-то ткнет, ткнет…
– Господи! – в ужасе воскликнула Марья Павловна, закрывая лицо руками.
– И-и поношается!.. Не тебе было бы, шелудивому, поношаться, подумаешь так-то… Да, что делать, терпишь, молчишь, утишаешь свое сердце. И это еще что, желанная моя, – случалось, на улицу выгонял, буянил… Бежишь, бежишь, бывало, притулишься в овине, лежишь как бы мертвая, а у самой сердечушко не на месте: кабы с пьяных глаз дитё не зашиб.
– Да как же терпеть такой ужас?
– Родимая ты моя, деться-то некуда. Иное и покроешь от людей, ведь стыд-то непереносный… Чем бы к соседям бежать – в овин схоронишься, все норовишь втихомолку, чтоб люди не знали.
– Что же родные-то твои смотрели? Отец-то?
– Подсоблял, подсоблял, моя милая. Без него бы, гляди, так бы я и сгинула с малыми детушками. Да это еще что, печальница моя, горе-то было впереди! Зашибли его в драке. Сижу я так-то, сижу себе, вижу – волокут, слышу – хрустят по снегу, шумят. Упало во мне сердце. Кинулась я, глядь – тащут в двери: голова-то в крови, виски слиплись… Света я не взвидела! Плохой был муж, гуляка, а, видно, мил он мне был… И лежит он, милая моя, при смерти ровнешенько десять месяцев: голова-то зажила, да уж больно хряшки ему отбили, все-то кровью харкал. И совсем переменился человек: такой-то стал желанный до меня, такой-то ласковый… А мне эта его ласка словно нож в сердце… Жалостливая я, сударыня моя, зла не помню… Только и помню: как вышла я за него по совету да по любви, краше света белого был он мне в женихах… Ну тут-то, как зачал он помирать, зачал прощаться, кап, кап, у него, сердешного, слезинки… Ох, думаю, лучше бы бил, тиранил меня, да в живых бы остался… Вот Максимушка-то из лица в него вышел! – И она снова любовно погладила мальчика, прижимая к себе другою рукой девчонку.
– Но теперь прошло все это… Садитесь, голубушка. Теперь о чем же плакать?