Ее должно было бы радовать такое состояние его, и она убеждала себя радоваться, но радость не приходила. Вместо этого откуда-то накипало недовольство, за которое она себя осуждала. С острой тревогой она ловила себя на том, что ей почти неприятно его успокоение и примирение с своим несчастьем, и только когда его охватывала страшная тоска о том, что он не может работать, тоска, которая лишала его сна, заставляла стонать, как больного, и метаться точно в бреду, ломая руки, такие беспомощные и навсегда осужденные на бездействие, ее вдруг опять влекло к нему и непонятно страдальчески очаровывало.
- Я с тобой. Не надо отчаиваться. Не надо отчаиваться, - кротко утешала его она, и эта кротость приносила ей самой томительную отраду. И чем больше были его раздражение и боль, которые удавалось ей смягчить, тем глубже было ее удовлетворение.
О том важном, что соединялось с предстоящей поездкой на лето, не говорилось, как не говорят о несомненности завтрашнего дня.
Так, по-видимому, к этому относилась и мать, которая все чаще и чаще оставляла их вдвоем, явно с целью, чтобы сильнее укрепилась эта необыкновенная связь. Но по временам в этом пребывании вдвоем с ним, Лара начинала почти физически ощущать пустоты, который нельзя было заполнить ни чтением, ни музыкой, ни даже прогулками.
Он любил знакомые места, особенно те, где раньше бывал с нею. Она не умолкая должна была говорить ему, какие предметы попадаются им на пути и окружают их, какие тона на земле, в небе, в облаках.
Сам он взамен делился с нею теми впечатлениями, которые воспринимал его изощрявшийся слух.
- Знаешь, мне кажется, что я только теперь начинаю видеть и почти осязать звуки. Это новое и большое наслаждение.
Действительно, природа как будто стремилась его вознаградить за то, что было отнято так жестоко и внезапно человеческой рукой. У него как будто появлялись новые чувства, о которых он не подозревал, будучи зрячим.
Раз как-то вышли они на прогулку в ясный мартовский день, когда одна сторона улицы была сырая, а другая, освещенная солнцем, - суха.
Рука об руку шли они по освещенному солнцем асфальту, и им попадались на этой хорошо знакомой улице как будто все новые и новые лица: какой-то старый-старый генерал с мягкими ногами, которые подгибались при каждом движении, но с блаженно-улыбающимся лицом; дети из сиротского приюта, которые шли парочками, - несчастные маленькие заморыши, бедно и серо одетые, напоминавшие каких-то пленных бескрылых птиц; женщины, большинство которых казались девушками, красивыми, нежными. Все это вместе с весенними облаками и синевой, лившейся через церковную колокольню, возбуждало в ней тоску, которую она хотела от него скрыть, и потому бодрым голосом рассказывала обо всем, что встречалось.
Он слушал и не слушал ее. Вдруг она заметила, что он сбивает ее походку, делая то большие, то маленькие шаги.
- Зачем ты так идешь? - спросила она его.
Он на мгновение остановился и улыбаясь, отчего его обезображенное лицо стало еще мучительнее, поднял голову и сделал какое-то неопределенное движение рукой.
Еще голые были деревья, но в каждой веточке трепетала весенняя радость и ожидание, и тени этих веток и обмокших черных стволов темнели на сером асфальте, как разлитая темно-лиловая краска.
- Видишь ли, - задумчиво заговорил он. - Мне припомнилось, как я любил иногда в детстве идти в такой день, стараясь не наступать на тени потому, что они мне казались живыми. Я даже никогда не вспоминал об этом с тех пор, а вот теперь вспомнил.
И он под руку с ней двинулся вперед, верно и точно переступая тени, пересекавшие им путь.
Подобный мелочи не только занимали его, но незаметно и крепко привязывали к жизни, к той новой жизни, которая началась таким роковым образом. Все его существование как будто переломилось надвое: слепота сделала прививку к старому стволу жизни, и на нем появились не только новые листья и цветы, но и расти он стал по-иному.
Даже воспоминания являлись не те, что были раньше, и, главное, они приобретали не ту окраску, даже не тот смысл, что у зрячего.
Только сны остались такие же, и это, может быть, было самое страшное для него в его новом существовании.
Сны снились и помнились гораздо чаще, чем прежде, и в снах он всегда был зрячим. Больше всего сны относились к прошлому, но иногда то, что она ему прочитывала или рассказывала, также представлялось во сне, но не всегда в тех красках и формах, к которым он привык, а в несколько измененных, часто напоминавших живопись безумных художников, быть может, новаторов, над которыми зрячий он смеялся, не понимая, того, что они творили.
Нередко сны сопровождались странной музыкой, опять-таки не похожей на ту, что он слышал. Это была как бы видимая музыка, в которую переходили линии, движения, краски, навсегда исчезнувшие из его глаз. И, сознавая себя во сне художником, он понимал, как надо писать и создавал новые картины.
Но, просыпаясь, содрогался от мысли, что для него настала вечная ночь, и приходил в отчаяние. Тьма оглашалась рыданиями, на которые испуганно прибегала мать.
И долго рыдал он как ребенок, прижимаясь к матери и жалуясь на свою беспомощность и горе.
- Лучше мне умереть! Лучше мне умереть! - вырывались у него горестные вопли.
Мать успокаивала его, как могла, сознавая, что лучшим утешением для него была бы близость любимой девушки. С этим надо было спешить. Ведь ужас слепоты не лишал его молодости и сил.
И теперь, когда он мало-помалу стал приходить в себя и свыкаться с своим новым положением, не только каждое ее прикосновение, но уж одно ее присутствие его сильно волновало.
И она чувствовала это и приходила в трепет при этом ожидании, и оттого терзала ее мысль об этой поездке и о близости с ним навсегда, навсегда.
И, однако, она знала, что это неизбежно, что если она откажет ему в этой близости, - он не перенесет такого удара. Внутренно она уже решилась, а все-таки боялась оставаться с ним вдвоем и все оттягивала день отъезда.
Будущее цепкими нитями начинало переплетаться с мыслями о детях. И раньше эти мысли приходили в голову, но раньше в них не было того, что представлялось теперь. Раньше о детях думалось, как о великой радости, как о цветах, которые должны украсить жизнь, думалось как-то по-девичьи трогательно и даже наивно.
Теперь не то, теперь дети представлялись как награда за подвиг, как искупительные дары за жертву, как средство единственного примирения с судьбой.
И опять-таки эти мысли были скорее в настроении, чем в сознании. До такого сознания она не хотела допустить себя: в этом был бы страшный для нее приговор, и потому она лучше предпочитала уходить от них, чем додумывать их до конца.
"Боже, отчего этого не случилось раньше? - колола ее мысль. - Хотя бы в тот последний вечер, перед тем, как она, сама того не зная, послала его на эту жестокую казнь".
Эта мысль ужасала ее самое.
Откуда она могла у нее явиться? Разве он не был дорог ей по-прежнему, или она сама изменилась за это время?
И должна была сознаться себе, что изменилось что-то. Может быть, то, что заставляло ее раньше пребывать в экстазе подвижничества.
XXIV
Как раз около этого времени она получила письмо от Дружинина.
С той последней беседы в роковой вечер Дружинин ни разу не помянул ей о своей любви; наоборот, более чем дружеским, братским вниманием к ней, а особенно к Стрельникову и заботами о нем он как бы утверждал отречение от своих надежд, которые были так житейски-естественны при подобных обстоятельствах.
Ведь он не мог перестать ее любить только оттого, что она предпочла ему другого, который лишился теперь зрения и стал уродом. Он и на суде-то вызвался выступить, как бы имея в виду уже навсегда спаять их связь.
Тут было явное противоречие, но он держался за него с страшным упорством, борясь таким образом больше с самим собою, чем за их счастье.
И на суде ему показалось, что он вполне победил себя. Это был почти роковой для него рубеж, и он через него перешагнул.
Стрельников же хорошо знал, что товарищ его ее любит. Что из того, что он не видел глаз, которыми тот смотрит на его невесту? Может быть, если бы он видел это, его убеждение поколебалось бы скорее, чем теперь, когда он был слеп: никогда ни одним взглядом Дружинин не выдавал своего чувства.
И она знала, что он ее любит, может быть, больше прежнего, и не могла не ценить его благородства и бескорыстия.
Если бы кто-нибудь, Стрельников или его мать, заподозрили в это время, что у нее есть к Дружинину более тонкое, нежное чувство, что это чувство было даже и тогда, когда Стрельников так внезапно захватил ее своей стремительной страстью, - она бы возмутилась всем существом: подобного раскола в себе она ни за что не могла допустить и взглянула бы на это, как на вероломство, измену, даже предательство.
И Дружинин, ничего не знавший об ее затаенном переживании, глядел на все именно таким образом, хотя инстинктивно все ждал чего-то, разрешающего захлестнувшую его петлю. Может быть, поэтому-то накануне отъезда он и просил у нее согласия переписываться. Но она ему отказала в переписке.
"Почему?" - спросила она себя после его отъезда. И побоялась не только уяснить себе ответ, но даже задуматься над этим.
Все же, несмотря на ее решительный отказ, он не выдержал и написал ей с пути. Штемпель на письме стоял Судан, и туда же он просил ответить, намереваясь после скитаний по пустыне вернуться в этот порт.
С страшным волнением она прочла это письмо, но прочла всего один раз и тотчас же поспешила письмо сжечь, чтобы не перечитывать более и не останавливаться на тоскливых призывах его.
* * *
"Знаю, что мне не следовало бы посылать Вам этого письма, - писал ей Дружинин, - что это бесполезно, и все-таки пишу.
А вдруг… А может быть.
Помните, как в тот ужасный вечер я сказал Вам, что если когда-нибудь Стрельников… Не стану дописывать этих слов. Я знаю, Вы не могли их забыть. Теперь смысл этих слов погас сам собой, но зато есть другое.
Я знаю, что Вы любите его и видел, как любите. Я видел этот подвиг, и он победил меня. Его этот подвиг спас. Для чего спас, я не знаю. Может быть, для того, чтобы он понял, что несчастье это послано ему самой судьбой, дабы он познал цену и красоту иных радостей, иных сокровищ жизни, нежели те, которые он, как художник, постигал едва ли не одними глазами.
Если это окажется так, я пойму, что вы останетесь с ним. Если нет, я еще раз повторю вам то, что сказал, но только теперь иначе, потому что еще сильнее люблю вас и страдаю от этой моей единственной и последней любви: позовите меня.
Перед Вами вся прекрасная и светлая жизнь. Не убивайте же ее. Помните, что подвиг не может длиться вечно, что это лишь мгновенный полет души к неземному.
Я не только знаю Вас, я Вас всю чувствую моей бесконечной любовью. Со временем он сам простит, понимая, что это не принесет счастья ни ему, ни Вам. Уйдите вовремя, если не ко мне, если я не заслуживаю такого счастья, то куда хотите, к кому хотите, - в мир. Но только бойтесь бремени, потому что за ним - отчаяние.
Вот я написал это письмо из пустыни, где скитаюсь в постоянных мечтах о Вас, и боюсь перечитать его. Все это - лишь тень тени того, что сердце хочет Вам высказать. Но если Вы можете оставить хоть маленькую надежду, я готов ждать сколько хотите. Напишите мне хоть одно слово".
И она поспешила тотчас же ответить, как бы отрезая этим всякую возможность к дальнейшим попыткам:
- Нет.
XXV
Отцвели бело-розовые фруктовые деревья, лиловые цветы сирени стали подсыхать и покрываться ржавчиной, перестали слетаться хмельные весенние ветры, и небо стало не так влажно-сине и зори не так свежи и коротки.
И на смену раннему цвету зацвела белая акация.
Почти все улицы в городе были обсажены этими деревьями, и когда они начали цвести, воздух до такой степени наливался их пряным, томительным ароматом, заглушившим все другие запахи города, что, казалось, им пропитывались камни зданий и мостовых.
Густые белые кисти этих цветов до такой степени сильно покрывали деревья, что мелкие мутно-зеленые листья их терялись за цветами, и ветви казались сверху донизу отягощенными снегом.
А когда начинал дуть ветер, тянувший по-летнему, белые лепестки облетали и носились в воздухе, точно легкие бабочки-однодневки, осыпая прохожих, лошадей, экипажи; устилали улицы и мешались с пылью, которая становилась душистой, как ароматический порошок.
Аромат проникал в самую кровь, и кровь начинала бродить, как вино.
Последнее время мать все чаще и чаще оставляла их вдвоем под тем или иным предлогом; но не клеилась беседа и чтение. Пробовала петь, но и пение не рассеивало неловкости, которая мешала им быть самими собой.
Казалось, кто-то незримо присутствует между ними и тяготит их.
Особенно она чувствовала это нынче, в последний вечер накануне отъезда. И обрадовалась, когда это томительное состояние было прервано приходом портного.
Портной принес ему новый летний костюм, из легкой палевой фланели с еле заметными темными полосками.
Примеряя его, Стрельников вышел к Ларочке, чтобы она посмотрела, хорошо ли на нем сидит костюм.
Видимо, он был озабочен этим вопросом, и ее поразил еще раз в нем интерес к таким вещам, о которых, по ее мнению, в его положении странно было думать.
- Костюм, вообще говоря, сидит недурно, - говорил он с серьезностью, казавшеюся ей нелепой, и по привычке наклонял и поворачивал голову, как бы осматривая красиво и легко облегавшую его стройную фигуру светлую материю. - Вот только рукав на правом плече как будто поднят несколько больше, чем на левом.
Лара не собралась еще хорошенько рассмотреть, как портной-еврей, маленький и лысый, похожий на гнома, завертевшись вокруг заказчика, быстро-быстро заговорил:
- Извините мне, мусье Стрельников, это вам только кажется, потому что у всякого человека правое плечо выше левого.
- Да, и мне кажется, он прав, - осторожно подтвердила Лара.
- Ну, да, ну, да, я же говорю. Костюм вполне по вашему фасону. Подойдите к зеркалу. Подойдите к зеркалу.
Стрельников уверенно подошел к зеркалу, и Лару поразило, зачем он это сделал.
- Может быть, может быть и так, - соглашался Стрельников. - Но что вот карманы поставлены чересчур низко, это несомненно.
Портной чуть не подпрыгнул от удивления.
- Но ведь теперь такая мода, мусье Стрельников! Вы же всегда любите, чтобы было сделано по моде. Посмотрите сами на журнал.
Портной совсем забыл о слепоте Стрельникова, да и не трудно было об этом забыть.
Стрельников поворачивался перед зеркалом с такой свободой и спокойствием, чувствуя себя стройным и молодым в этом новом костюме, что и сам как будто забыл о своем уродстве и слепоте. И точно желая продлить этот самообман, он не только не возразил ничего на предложение портного посмотреть журнал, а поспешил с ним согласиться.
- Да, в самом деле. Это просто я привык к прежнему покрою.
По уходе портного, когда они остались вдвоем, Стрельников не переоделся, оправдываясь перед ней в своем франтовстве:
- Хоть и не по сезону, но уж вечер и не стоит снимать костюм. Не правда ли?
Он ожидал, что она похвалит костюм и скажет, что он идет к нему, так как знал, что такой же костюм в прошлом году очень к нему шел.
Но у нее не хватило духа похвалить. Она лишь уклончиво заметила, что конечно, если он не думает идти нынче вечером гулять, то переодеваться не стоит.
Вероятно, в тоне ее он уловил что-то печальное для себя: оживление его вдруг погасло.
Он медленно подошел к окну и, опершись о подоконник, молча стал лицом к саду и склонил голову.
У ней сердце заныло. Она вспомнила.
Вот так же он стоял тогда, в тот вечер, и так же сидела она на диване, зябко кутаясь в платок, потому что ей нездоровилось.
И при виде этой молодой, сильной фигуры, этого крепкого, заросшего волосами затылка, ее охватила упорная мысль, что на самом деле ничего такого, что терзало столько месяцев сердце, не произошло, что это был страшный кошмар, даже просто безумие. Вот он обернется сейчас, и она увидит в сумерках не пугающую маску, а красивое лицо.
И прежде подобные мысли приходили ей в голову, но никогда с такой удивительной настойчивостью. И хотелось даже окликнуть его, чтобы скорее убедиться, что так оно и есть на самом деле.
Но это затмение, почти забытье, продолжалось всего лишь секунду, даже меньше секунды.
И затем она сжалась еще больше, еще глубже ушла в теплый платок, хотя был почти летний вечер и за раскрытым настежь окном - еще теплее, чем в комнате.
Сумерки стояли там в синевато-лиловых тонах, и море, открывавшееся перед окнами под облачным небом, было густого мутно-фиолетового тона: оно как будто совсем подходило к обрыву с юга и обрезало неровными изломами берег, образовывавший невдалеке залив с далеко уходящей дугой берега, который кончался мысом, выступавшим за дальностью расстояния в море облачной полосой.
В одном месте берега, где залив уходил в глубину, светился красный огонек: там была рыбачья стоянка, и каждый вечер дымился костер. А на далеком мысу сияла звезда маяка пронзительным, даже издали, голубоватым огоньком. Но еще ни горизонтального, ни вертикального луча маяка не было заметно в воздухе, хранившем розоватость вечерней зари.
Трещали кузнечики, но тишина была здесь так глубока, что от времени до времени слышался гул проходившего трамвая. Пахло облачной сыростью, морем, но эти запахи еле различались сквозь густой аромат акаций, который становился уже приторным.
Она долго смотрела на него, и ей стало, наконец, так его жаль, что сердце не выдержало: тихо поднялась она, и, замирая от тоски, направилась к нему.
Он не мог не слышать ее движений и обыкновенно оборачивался на малейший шорох, но тут даже не шевельнулся, точно застыл стоя.
Тогда она обняла его и прижалась к нему, избегая глядеть в лицо.
Ей почудилось, что он слегка вздрогнул от ее прикосновения. Неужели так ушел в себя, что забыл даже о ее присутствии?
Но тут она услышала его голос, которому он силился придать спокойствие.
- Скажи мне, но только скажи искренно и прямо…
Запнулся, точно проглотил спазму горечи, и, не оборачиваясь, все тем же неестественно спокойным голосом спросил:
- Я кажусь тебе очень безобразным?
У нее едва не соскользнула рука с его плеча.
- Как ты можешь… что за вопрос!
Но он настойчиво продолжал:
- Это не ответ. И верно потому, что ты уклоняешься от ответа, правда, что я очень обезображен. Может быть, ужасен?
Он уже не мог дальше притворяться спокойным, и голос его как-то заколебался, зазвенел несдержанной мукой.
Раньше он никогда не спрашивал ее об этом. И она начинала убеждаться, что он не имеет никакого представления о своем безобразии. Но вместо того, чтобы радовать ее, такое заблуждение казалось ей несколько жалким и даже как-то непонятно унизительным для него. Теперь этот вопрос, а главное, тон его разрушили ее заблуждение. Стало страшно ясно, что не было, быть может, и минуты, когда бы он об этом не думал, и не мучился тайно.