Русские ночи - Владимир Одоевский 15 стр.


Несчастный страдал до неимоверности; все: зрение, слух, обоняние, вкус, осязание, - все чувства, все нервы его получили микроскопическую способность, и в известном фокусе малейшая пылинка, малейшее насекомое, не существующее для нас, теснило его, гнало из мира; щебетание бабочкина крыла раздирало его ухо; самая гладкая поверхность щекотала его; все в природе разлагалось пред ним, но ничто не соединялось в душе его: он все видел, все понимал, но между им и людьми, между им и природою была вечная бездна; ничто в мире не сочувствовало ему.

Хотел ли он в высоком поэтическом произведении забыть самого себя, или в исторических изысканиях набрести на глубокую думу, или отдохнуть умом в стройном философском здании - тщетно: язык его лепетал слова, но мысли его представляли ему совсем другое.

Сквозь тонкую пелену поэтических выражений он видел все механические подставки создания: он чувствовал, как бесился поэт, сколько раз переламывал он стихи, которые казались невольно вылившимися из сердца; в самом патетическом мгновении, когда, казалось, все внутренние силы поэта напрягались и перо его не успевало за словами, а слова за мыслями, - Киприяно видел, как поэт протягивал руку за "Академическим словарем" и отыскивал эффектное слово; как посреди восхитительного изображения тишины и мира душевного поэт драл за уши капризного ребенка, надоедавшего ему своим криком, и зажимал собственные свои уши от действия женина трещоточного могущества.

Читая историю, Киприяно видел, как утешительные высокие помыслы об общей судьбе человечества, о его постоянном совершенствовании, как глубокомысленные догадки о важных подвигах и характере того или другого народа, которые, казалось, сами выливались из исторических изысканий, - в самом деле держались только искусственным сцеплением сих последних, как это сцепление держалось за сцепление авторов, писавших о том же предмете; это сцепление - за искусственное сцепление летописей, а это последнее - за ошибку переписчика, на которую, как на иголку, фокусники поставили целое здание.

Вместо того чтоб удивляться стройности философской системы, Киприяно видел, как в философе зародилось прежде всего желание сказать что-нибудь новое; потом попалось ему счастливое, задорное выражение; как к этому выражению он приделал мысль, к этой мысли целую главу, к этой главе книгу, а к книге целую систему; там же, где философ, оставляя свою строгую форму, как бы увлеченный сильным чувством, пускался в блестящее отступление, - там Киприяно видел, что это отступление только служило прикрышкою для среднего термина силлогизма, которого игру слов чувствовал сам философ.

Музыка перестала существовать для Киприяно; в восторженных созвучиях Генделя и Моцарта он видел только воздушное пространство, наполненное бесчисленными шариками, которые один звук отправлял в одну сторону, другой в другую, третий в третью; в раздирающем сердце вопле гобоя, в резком звуке трубы он видел лишь механическое сотрясение; в пении страдивариусов и амати - одни животные жилы, по которым скользили конские волосы.

В представлении оперы он чувствовал лишь мучение сочинителя музыки, капельмейстера; слышал, как настраивали инструменты, разучивали роли, словом, ощущал все прелести репетиций; в самых патетических минутах видел бешенство режиссера за кулисами и его споры с статистами и машинистом, крючья, лестницы, веревки и проч. и проч.

Часто вечером измученный Киприяно выбегал из своего дома на улицу: мимо его мелькали блестящие экипажи; люди с веселыми лицами возвращались от дневных забот под мирный домашний кров; в освещенные окна Киприяно смотрел на картины тихого семейного счастия, на отца и мать, окруженных прыгающими малютками, - но он не имел наслаждения завидовать сему счастию; он видел, как чрез реторту общественных условий и приличий, прав и обязанностей, рассудка и правил нравственности - вырабатывался семейственный яд и прижигал все нервы души каждого из членов семейства; он видел, как нежному, попечительному отцу надоедали его дети; как почтительный сын нетерпеливо ожидал родительской кончины; как страстные супруги, держась рука за руку, помышляли: чем бы поскорее отделаться друг от друга?

Киприяно обезумел. Оставив свое отечество, думая спастись от самого себя, пробежал он разные страны, но везде и всегда по-прежнему продолжал все видеть и все понимать.

Между тем и коварный дар стихотворства не дремал в Киприяно. Едва на минуту замолкнет его микроскопическая способность, как стихи водою польются из уст его; едва удержит свое холодное вдохновение, как снова вся природа оживет перед ним мертвою жизнию - и без одежды, неприличная, как нагая, но обутая женщина, явится в глаза ему. С каким горем он вспоминал о том сладком страдании, когда, бывало, на него находило редкое вдохновение, когда неясные образы носились перед ним, волновались, сливались друг с другом!.. Вот образы яснеют, яснеют; из другого мира медленно, как долгий поцелуй любви, тянется к нему рой пиитических созданий; приблизились, от них пашет неземной теплотою, и природа сливается с ними в гармонических звуках - как легко, как свежо на душе! Тщетное, тяжкое воспоминание! Напрасно хотел Киприяно пересилить борьбу между враждебными дарами Сегелиеля: едва незаметное впечатление касалось раздраженных органов страдальца, и снова микроскопизм одолевал его, и несозрелая мысль прорывалась в выражение.

Долго скитался Киприяно из страны в страну; иногда нужда снова заставляла его прибегать к пагубному Сегелиелеву дару: дар этот доставлял избыток, а с ним и все вещественные наслаждения жизни; но в каждом из наслаждений был яд, и после каждого нового успеха умножалось его страдание.

Наконец он решился не употреблять более своего дара, заглушить, задавить его, купить его ценою нужды и бедности. Но уж поздно! От долговременного борения расшаталось здание души его; поломались тонкие связи, которыми соединены таинственные стихии мыслей и чувствований, - и они распались, как распадаются кристаллы, проржавленные едкою кислотою; в душе его не осталось ни мыслей, ни чувствований: остались какие-то фантомы, облеченные в одежду слов, для него самого непонятных. Нищета, голод истерзали его тело, - и долго брел он, питаясь милостынею и сам не зная куда…

Я нашел Киприяно в деревне одного степного помещика; там исправлял он должность - шута. В фризовой шинели, подпоясанный красным платком, он беспрестанно говорил стихи на каком-то языке, смешанном из всех языков… Он сам рассказывал мне свою историю и горько жаловался на свою бедность, но еще больше на то, что никто его не понимает; что бьют его, когда он, в пылу поэтического восторга, за недостатком бумаги, изрежет столы своими стихами; а еще более на то, что все смеются над его единственным сладким воспоминанием, которого не мог истребить враждебный дар Сегелиеля, - над его первыми стихами к Шарлотте.

- Измена, господа! - вскричал Вячеслав. - Фауст нарочно выбрал этот отрывок из рукописи, вместо ответа на наши вчерашние возражения.

- Ничего не бывало! - отвечал Фауст. - С моей стороны тут не было никакого фокус-покуса; я читал нумер за нумером; я уверен, что даже хозяева, сбирая доставленные им заметки, предоставили учреждение их последовательности лучшему систематику - времени.

Вячеслав. И ты хочешь нас уверить, что просто случай соединил "Бетховена" с "Импровизатором", когда в том и другом одна мысль, но выраженная с противоположных сторон?..

Ростислав. Не знаю, сшутил ли с нами Фауст по своему обыкновению, но, признаюсь, случая я еще не заметил в природе. В ней, например, с большою постепенностию связаны царство растительное с царством животным, даже трудно определить, где кончится одно и начинается другое; а между тем одно служит, по-видимому, совершенным отрицанием другому: все важнейшие органы растения - на его поверхности; внутри часто совершенная пустота; мочки корня - органы питания, листья - органы дыхания, брачное ложе между душистыми лепестками - все снаружи; у животных, напротив, все эти органы бережно скрыты внутри под несколькими покровами, а снаружи видны лишь кожа, волосы, роговое вещество - органы менее важные, почти не имеющие чувствительности; мне всегда жизнь животных представлялась ответом на жизнь растений, а человек судией между ними. Если природа разыгрывает эту драму между своими низшими произведениями, то неужели она предоставляет свои высшие, т. е. человеческие, произведения какому-то случаю. Произведения человека - что бы то ни было: огромное ли пиитическое творение, откровенный ли разговор, беспечная ли заметка путешественника - я уверен, что есть причина, почему одно из этих явлений следует за другим, в том, а не в другом порядке, хотя часто мы не можем ее постигнуть, точно так же, как нам непонятно, почему явления столь противоположные, как ночь и день, следуют одно за другим постоянно.

Виктор. Но прежде следует доказать, действительно ли произведения человека <стоят> на одной степени с произведениями природы, не говорю уже - превосходят их.

Ростислав. Без сомнения, превосходят, и по той же причине, почему животное совершеннее растения…

Виктор. Это убеждение очень похвально; только жаль, что человеку никогда не удалось построить такое местоположение, как напр<имер> Альпы или берег Средиземного моря, ни достигнуть того совершенства, которое замечается, напр<имер>, в тканях растения; ты знаешь, что самое тонкое кружево под микроскопом есть не иное что, как грубая связка веревок, а между тем эпидерма последнего растения поражает правильностию своего расположения.

Ростислав. Ты смешиваешь два совершенно различных состояния человека, две совершенно отдельные степени, ибо в человеке их много. Некоторые ученые доказывали, что пирамида у древних была символом огня (фтаса); это довольно правдоподобно, ибо и огонь и пирамида оканчиваются остроконечием: но, кажется, под символом огня скрывался другой, более глубокий - человек. Посмотри на пламя: в нем есть темная, холодная часть - произведение грубых испарений горящего тела; в нем есть более светлая, где пламя похищает жизненную стихию из атмосферы; эта часть лишь окисляет металлы; между обеими частями есть точка - одна точка; но здесь сильнейшая степень жара, которому ничто противостоять не может: здесь платина приходит в калильное состояние, здесь восстановляются почти все металлы. Ты сравниваешь произведения природы с произведениями темной, холодной, бессильной области человека, - и природа торжествует над человеком, унизившимся до природы; но какие произведения природы могут достигнуть до произведений светлого, пламенного горнила души человеческой? - Дух человека, исходя из одного начала с природою, производит явления, подобные явлениям в природе, но самопроизвольно, безусловно; это сродство или подобие обмануло старинных теоретиков, которые на нем основали так называемое подражание природе…

Вячеслав. Ты забываешь важную оговорку: подражание изящной природе…

Ростислав. От этой оговорки теория сделалась еще неопределеннее и темнее, ибо с словом изящество в эту теорию втеснилось нечто такое, что разрушило ее вовсе; ибо если необходимо допустить человеку право избирать изящное, то это значит, что в душе его есть своя мерка, на которую он может прикидывать и произведения природы и свои собственные. Тогда зачем же ему природа?

Вячеслав. На первый случай, хоть для того, чтоб сравнить обе мерки, как ты говоришь: свою и находящуюся в природе…

Ростислав. Но, чтоб сравнить их, надобно еще третью мерку, в истине которой человек был бы убежден, - и так до бесконечности; а в последней инстанции последним судиею останется все-таки душа человека…

Вячеслав. Но отчего же человеческие произведения, напр<имер> картина, тем более нам нравится, чем она ближе к природе?

Ростислав. Это род оптического обмана; близость к природе есть понятие совершенно относительное; в Рафаэле находят ошибки против анатомии, - но кто замечает их? Если б должно нам было более нравиться то, что ближе к природе, то дерево, напр<имер>, Рюисдаля должно бы уступить первенство дереву, сделанному какою-либо цветочницею. Дагерротип как бы нарочно появился в нашу эпоху, чтоб-показать различие между механическим и живым произведением. При появлении дагерротипа материалисты очень обрадовались: "Зачем нам живописцы? зачем вдохновение? Картина будет рисоваться, и гораздо вернее, без вдохновения, простым ремесленником, при пособии нескольких капель иода и ртути. Но что же вышло? в дагерротипе подражание совершенно; а между тем одни и те же предметы (не говорю уж о лице человека, но хоть, напр<имер>, дерево) мертвы в дагерротипе и оживают лишь под рукой художника. Наоборот: за несколько тысяч лет пепел покрыл целый город и похоронил его вместе со всеми обстоятельствами, которые могли случиться в минуту бедствия; наш современник, силою своего художнического духа, воскрешает эту минуту и, как волшебник, заставляет вас видеть то, чего, вероятно, ни один человек не видал; между тем картина Брюлова верна: вас убеждает в том ощущение, которое она производит…"

Вячеслав. Согласен, но Брюлов, как Рафаэль, как Микель-Анджело, также, вероятно, срисовывал свои группы с живых моделей, наблюдал извержение огнедышущих гор и другие явления природы…

Ростислав. Так! Но то ли чувство производят на нас в природе изломанная колесница, отшибенное колесо, пепельный дождь, самые лица людей в минуту подобного бедствия, как те же самые предметы в картине Брюлова? Откуда взялась вся прелесть этих предметов, которые в природе не могут иметь никакой прелести?

Фауст. Я не знаю, какую теорию по сему предмету составил себе наш великий художник; но замечу, что живописцы подвергаются оптическому обману, если думают, что они в своих картинах копируют природу; живописец, срисовывая с натуры, - лишь питается ею, как человеческий организм питается грубыми произведениями природы. Но как происходит этот процесс? Вещества, принимаемые нами в пищу, подвергаются живому брожению; лишь тончайшие их части остаются в организме и проходят чрез несколько живых превращений, прежде нежели обратятся в нашу плоть: для больного, и еще менее для мертвого организма - пища бесполезна; живой организм долго может обходиться без пищи и жить собственной силой; но из этого не следует, чтоб он совершенно без нее мог обойтись. Все дело в хорошей переварке, которой первое условие: жизненная сила…

Виктор. Ваш разговор, господа, напоминает мне старинный анекдот. Однажды Бенвенуто Челлини, отливая серебряную статую, заметил, что металла мало; боясь, что отливка не удастся, он собрал все домашнее серебро: кубки, ложки, кольца, и бросил в горнило. Какой-то художник, который при отливке медной статуи был остановлен таким же препятствием, вспомнил догадку Бенвенуто и также начал бросать в горнило всю медную домашнюю посуду, - но опоздал: она не успела растопиться - и когда форму обломали, художник с отчаянием увидел, что из груди Венеры выглядывало дно кастрюльки, над глазами торчала ложка, и так далее…

Фауст. Ты совершенно попал на мою мысль: беда художнику, если внутреннее его горнило не в силах расплавить грубую природу и превратить ее в существо более возвышенное. Это необходимо во всех встречах человека с природою: горе ему, если он преклонится пред нею!

Ростислав. О, без сомнения! Если б человек не был принужден из природы почерпать средства для своей жизни, то не было бы и повода к преступлениям… Напр<имер>, воровство, грабительство именно имеют причиною то, что человек нуждается в произведениях природы.

Фауст. С этим едва ли можно согласиться. Ты сам справедливо заметил, что в человеке есть не только светлая, но и темная область; там зарождаются наклонности, которыми приготовляются преступления; иногда в душе человека уже преступление совершилось прежде того, что обыкновенно называют преступлением и что есть не что иное, как порочная наклонность, получившая осязаемую форму. Есть темные страсти - и, следственно, преступления, которые могут совершиться в человеке, даже если б он не был жильцом земного шара, даже если б он не был в сношении с себе подобными: хоть, напр<имер>, праздность и гордость, которые (что довольно замечательно) у всех народов, во всех преданиях почитаются матерями всех пороков. Я пойду далее: в природе, собственно, нет зла…

Ростислав. Ты в противоречии с действительностию; стоит взглянуть на естественные явления: нет растения, нет животного, которое не было бы принуждено жить разрушением или страданием какого-либо растения или животного. Если страдание не есть зло, то я не знаю, что разуметь под этим словом.

Виктор. Замечу для потомства, что господа идеалисты точно так же спорят, как и мы, бедные слуги грубой материальной природы… Следственно, идеальный мистический мир не есть еще царство мира…

Фауст. Во-первых, я не идеалист и не мистик: я эпикуреец, потому что ищу, где находится наибольшая сумма наслаждений для человека; я, если хочешь, естествоиспытатель, даже эмпирик, только с тою разницею, что не ограничиваюсь наблюдением одних материальных фактов, но нахожу необходимым разлагать и духовные. Во-вторых, замечу, также для потомства, что как бы ни спорили идеалисты, для них все-таки существует возможность когда-нибудь сойтись, ибо все они тянутся к центру, но каждого из вас, господа материалисты, тянет к какой-нибудь точке на окружности: оттого ваши пути беспрестанно расходятся.

Виктор. Может быть! Но, говоря твоим любимым выражением, символ идеальных путей, кажется, суть асимптоты, которые, вечно приближаясь, никогда не сойдутся…

Назад Дальше