Выйдя из тюрьмы, Сергей Васильевич блестяще сдал экстерном за гимназию и занялся выпуском… нелегального журнала. Он его писал и редактировал, набирал и тиражировал в Костроме, наполнял номерами два чемодана и увозил то в Минск, то в Варшаву, откуда и распространял тираж. Потом он решил учиться дальше, но проживание в университетских городах России ему было запрещено, и он уехал в Германию, в городок Митвайду под Хемницем. Там был технический институт, который принимал слушателей без экзаменов, но если человек не сдавал экзамен за первое полугодие, его отчисляли. Так или иначе, народ там был самый разношёрстный, в том числе и негры. Негров было очень немного, и они не могли организовать свое землячество. Их приняли русские, создали Русско-негритянское землячество имени Чехова, председателем которого стал Сергей Васильевич. Раз или два он пешком ходил в Швейцарию и консультировался там у русских политэмигрантов.
Другой случай. В 1937 году Сергей Васильевич собрал вещевой мешочек с зубной щеткой, мылом, с другими самыми необходимыми предметами, а когда жена спросила: куда это ты собрался? - в НКВД! - ответил он.
- Да ты с ума сошёл!
- Ничуть! Я пойду попрошу посадить меня на недельку, а за это время кому надо разберутся, что за мной нет никаких грехов, и меня отпустят с миром. А то слишком много ведется разговоров, что я меньшевик и ещё, и ещё что-то такое… А я уже десятки лет как беспартийный.
Жена едва его удержала. Несколько позже Сергею Васильевичу досталось-таки на орехи, но посадить его не успели - сняли Ежова.
* * *
К чему я всё это? Да всё к тому же демократизму, как я его наблюдал в своё время, в очень даже грозное время.
Мы жили своим, комнатным, мирком, и нам не очень-то было дела до мира всеобщего. Для нас коридор общежитки, будучи необходимым, был уже чужим. Комната и чертёжка - вот это дело другое, это наше дело.
Я даже и не сказал бы о какой-то пылкой дружбе между нами, но вот о нашем демократизме - скажу и ещё.
Мы принимали каждого из нас таким, каков он есть, и я не помню случая, чтобы в отсутствие одного из нас мы хоть бы словом об этом отсутствующем отозвались, судили о нем, рядили.
Это было бы для нас чем-то недопустимо бабским. В чём-то мы могли бы помогать друг другу в учебе, в деньгах, может быть, но не помогали: помощь надо было просить, а вот это и не было принято. Никто из нас никогда и никому не был должен ни копейки.
Ну а если кому не хотелось и слова в комнате сказать - молчи сколько хочешь. У нас был и такой молчун - Саша Турбин, в будущем автор ныне забытой "Новой системы орошения", лауреат Сталинской премии. Если он и говорил что-нибудь - так только глубоко вздыхая:
- Ох, ребята, не успеваю я с курсовыми проектами. Значит, и с экзаменами засыплюсь! Годовой отпуск взять, что ли? Отстать на год?!
До весенних экзаменов ещё месяц-полтора, Саша собирает чемодан.
- Ты куда, Сашка?
- Да вот думаю пораньше податься на производство. Подзаработать надо.
- А - экзамены? А проекты?
- Да я сходил к декану, а он разрешил мне сдать всё досрочно.
- Как сдал-то?
- А на пятерки! - виновато говорил Саша.
Я был самым легкомысленным в нашей комнате, да к тому же писал, печатался. Ребята читали, но никто никогда ни словом не отозвался на мои "труды": сам писал, сам должен и знать цену написанному, посторонним не след вмешиваться. Несмотря ни на что, среди этой очень серьезной публики я чувствовал себя прекрасно.
Был у нас Вовка Коновалов, тоже под тридцать лет, техник и, более того, - инженер-практик, отличник из отличников. Опять же танцор, франт, кудреватый красавец, институтская гроза всех девчонок. Мы им при случае хвастались: вот какой у нас факультет, вот какая у нас комната! (Я широко пользовался его галстуками, часами и пиджаками - брюки были длинноваты, пока не завел собственных.)
Ложился Вовка спать раньше всех. Через минуту-другую на него можно было сесть верхом, поколотить его кулаком - никакой реакции. Утром Вовка просыпался тоже раньше всех, садился в кровати (а спал он при любой температуре голым), снимал со стены свою любимую мандолину… Спишь, спишь - и слышишь: "Роз-Мари, Роз-Мари!..", а то и отрывок из арии Онегина (а голос у Вовки был хороший, если уж не отличный).
Значит, 6.30 утра, можно и ещё поспать.
Но даже и не этим всем был знаменит Вовка на факультете, а своими чертежами. Каждый лектор знает: наступает момент - и аудиторию надо чем-то удивить. И когда я уже сам читал курс, я имел про запас Вовкины чертежи довоенных времён и с десяток кнопок: "А графически мой сокурсник Владимир Коновалов изображал это и это так. Подойдите! Посмотрите!"
Невероятностью были изображения плотины в разрезах, еще большей невероятностью - экспликация. Вовка был изобретателем шрифтов, любимой его буквой была "К" ("Коновалов"), вроде и придраться нельзя - все стандарты налицо, но - творчество, творчество!
И лекции Вовка конспектировал так же: ведет сверху донизу страницы шикарный треугольник и вытворяет по ходу дела какие-то шрифты, какие-то буквы "К" на каждой строчке.
Возил я Вовкины чертежи академику Костякову: мой однокурсник Коновалов! Единственный раз, когда академик мне не поверил, будто это обычный курсовой проект, и было большое взаимное смущение.
Учился Вовка легко и просто, если к нему кто с курса обращался: объясни, - он так и говорил:
- Ну как же - здесь всё очень просто. - И объяснял с одного краткого захода.
Ещё вспоминаю: гуманитарные науки (диамат, политэкономия, марксизм-ленинизм и болотоведение) мы называли одним школьным словом обществоведение.
Теоретическую механику и сопромат читал нам большой путаник доцент Голубенцев. Вот он запутается и взывает: что-то у нас не получается, Анисим Андреевич? А?
Тогда выходит к доске Анисим Жихарев, стирает с доски голубенцевское, пишет заново - и дело пошло ладом.
Анисим прошел прекрасную школу в техникуме, в Ташкенте, у своего старшего брата, выдающегося инженера, и вот сохранил чёткие, ясные конспекты того времени плюс конспекты книг, прочитанных им накануне: у него была такая привычка - читать материал не после лекции, а до неё.
Самомнение у Анисима было великое, но то - в аудитории, а лучше всего - перед преподавателями, в комнате же - ни-ни! Два младших брата, Михаил и Анисим, были жителями нашей комнаты (смоленские парни). Они могли и поругаться между собой - но больше никто ни с кем. И никогда!
Этим больше всего и запомнились мне студенческие годы - личностями!
На этом я, кажется, мог бы заключить рассказ о нашей комнате.
В общем-то, мы ведь плохо знали, совсем не знали друг друга - кто, откуда и почему оказался в Омске, а не в той же Москве, в Тимирязевке.
А дело-то, как я позже понял, было вот в чём…
Саша Турбин и братья Жихаревы были из семей крестьянских раскулаченных, вот ехать им на каникулы и было попросту некуда.
Мой друг, Виктор Богуславский (наши койки стояли в комнате голова к голове несколько лет), человек тонкой души, музыкант и волейболист, ездил к сестрам в Мордовию - а где, спрашивается, были его родители?
За моим отцом в Барнауле в 1937 году приходили дважды, но он лежал в кровати совершенно больной. Барнаул же утопал в крови репрессий (куда там Омск! Если в нашем институте - тысячи на три человек - было "всего" три ареста, то в Барнауле же в одну ночь "брали" учителей, в другую - врачей, учительский институт, совслужащих, а потом всё начиналось по второму, третьему и т. д. кругу).
Валя Лепин, латыш, из нашей академгруппы (но не из нашей комнаты), редко, но ездил "домой" на какой-то "остров" ГУЛАГа, где начальником был его отец. Возвращаясь, запивал.
А то был еще в нашей группе "младенец" Саша Малов - на четыре месяца младше меня (я кончил учебу и женился почти в двадцать шесть лет), умный-умный мальчик, выглядел лет на двадцать, женился на второй девушке все той же академгруппы № 16 "Б" Ане Филенковой, и уехали они работать на Сочинский водопровод.
В войну он писал мне, был в чине капитана, потом майора, командовал саперами-понтонщиками, наводил мосты на реках от Днепра до Шпрее включительно.
Вернулся домой, посидел, часок поговорил, поохал и поахал - и решил съездить в город, купить бутылочку-другую ради встречи-возвращения. По-фронтовому, на ходу, вскочил в грузовик, а там стоял контейнер, что ли, и он упал на Сашу. И задавил его насмерть.
Вот и такая была история. Страх…
Но судьба всё равно благоволила к нашей комнате: все мы остались почти что целы-невредимы в войну: Виктор служил на каких-то складах, Анисим - в Персии, я - в гидрометслужбе СибВО, Вовка Коновалов получил калечащее ранение в руку и был списан. Одна-единственная покалеченная рука на семь человек - это терпимо.
Один только Саша Турбин хлебнул сначала комвзвода, потом - командиром стрелковой роты.
Я бывал у него на Хакасской опытной станции орошаемого земледелия это отдельный рассказ. Написать бы, а?
Мы с женой Любой плавали по Иртышу в гости к Вовке Коновалову в Семипалатинск. Такое уютное семейное гнездышко при хлебосольном доме его родителей. Наверное, единственный вполне естественный родительский дом в составе обитателей нашей прекрасной комнаты общежития № 6. И очень-очень скромное служебное положение Вовки при начальнике, тоже выпускнике нашего факультета, хорошо всем нам известном (дурак дураком!). Мы удивлялись: Вовка, как это тебя угораздило? Вовка в ответ улыбался.
Кока Левшин, в душе столяр - всем нам сделал симпатичные книжные полки над кроватями, - умер от какой-то наследственной болезни первым. Вторым Виктор Богуславский: "от сердца". (Он заменил меня в должности зав. кафедрой, когда в 1955 году мы уехали из Омска в Новосибирский строительный институт.)
Энергичные братья Жихаревы пошли в гору в степном Казахстане. Если они русские пенсионеры и ныне там - не знаю, как им приходится. Не думаю, будто сладко.
* * *
Кроме того, что нас учили "на инженеров", нас еще и готовили к званию младших лейтенантов, командиров стрелковых взводов. И, надо сказать, делали это очень неплохо. У нас был свой командир студенческой роты, с которым мы дважды отправлялись на двухмесячные военные сборы в лагеря, а помимо того нас еще призывали то во время чешских событий, то событий на китайской границе.
Одно время у нашего комстудроты был помощник по политической части, совершенный дурак, он объяснял нам, что "подводная лодка ходит под водой куда ей нужно и приходит куда ей нужно", но потом этот помощник куда-то, слава Богу, исчез, и мы остались лицом к лицу с нашим командиром товарищем Коровкиным. Товарищ Коровкин был человеком огромного роста, пузатым и с сиплым голосом, у нас с ним шла непрерывная война, но он никогда не стучал на нас начальству, а мы - никогда на него.
В лагерях, утром, в солдатской столовке он шёл к повару, просил его "малость подсыпать", и каша становилась несъедобно солёной. Но есть-то надо - мы ели.
Потом нас строили по четыре, мы запевали что-нибудь лихое красноармейское и шли на стрельбище (пять километров). По дороге комроты останавливал нас и приказывал построиться в одну шеренгу. Мы строились в одну. Он приказывал взять в руки фляжки. Мы брали. "Руки с фляжками вытянуть вперед!" Мы вытягивали. "Пробки отвинтить!" Мы отвинчивали. "Фляжки перевернуть!" Мы перевертывали, слушая, как вода из фляжек булькала на землю. Теперь с восьми утра и до шести вечера нам предстояло провести без капли воды, а полевым кухням, когда они развозили обед, Коровкин давал знак проезжать мимо.
Но стреляли мы лучше всех в нашем полку, в бросках были самыми выносливыми, рукопашным боем овладевали лучше всех, "ура!" кричали громче всех, и командир полка латыш Цауне (вскоре был расстрелян) не мог на нас нахвалиться. Когда мы стажировались в обычных ротах, нам служба была орешки. Мы там отдыхали. Коровкину же мстили: он уйдет в окоп, а мы откроем по этому окопу (вокруг него) стрельбу боевыми, он и сидит там часика четыре, а мы по очереди ходим на Иртыш купаться. После идём за ним: "А мы вас потеряли, товарищ комроты".
Однажды полк инспектировали какие-то генералы, много генералов, нас пустили "в атаку" первыми, и мы, пробегая мимо них с винтовками образца 1891 года наперевес, так дико орали "ур-ра!", что те ошалели - или стараются ребята, или дурят? Решили дело не поднимать: доказать что-нибудь антисоветское было совершенно невозможно.
Коровкин наш был из фельдфебелей царской армии, во время Первой мировой дослужился до ротмистра, носил белую рубаху навыпуск и, несмотря на свое пузо, бегал с нами наравне. Думаю, что ещё до начала Второй мировой он был репрессирован.
А еще был Лодыжка - есть такая часть в станковом пулемете, маленькая, горбатенькая, - вот мы и окрестили генерал-майора этим именем. Он страшно волновался, если кто не выходил на утреннюю физзарядку, и сам бегал по комнатам, проверял выполнение своего приказа. Мы на зарядку не ходили, а встречали его дружно повернувшись к нему голыми задницами, стоя, мол, собираемся идти на морозец.
Лодыжка, возмущенный, убегал, а мы ложились досыпать. Сон был особенно сладким.
* * *
А я вот - жив курилка! - сижу, лежу, пишу эту статью в инфарктной палате. К нам, инфарктникам, уважение очевидное, а мне хочется ещё написать рассказик о больнице - только не о той, в которой я лежу, но о самой-самой неустроенной, куда "скорая" сбрасывает вшивых и беспаспортных бомжей: демократическое поползновение.
Само собою разумеется, мне очень и очень повезло.
А - результат? А в результате этого везения, этих исключительных в ту пору обстоятельств вышел из меня типичный… совок. И думал я очень просто: если все будут хорошо работать - всё и для всех будет хорошо. Вот и вся логика. И - политика.
Видел я своими глазами коллективизацию и раскулачивание, видел так называемый "лесоповал", со стороны видел репрессии 1937-го и других годов, было у меня вполне демократическое детство, но, оказывается, всё это прошло мимо меня, не повернуло, не перевернуло моей души, душевного моего состояния.
Первого живого диссидента я встретил, наверное, лет восемь - десять назад, не раньше. Это был Владимир Максимов. Я побывал у него в Париже и что-то напечатал в "Континенте", хотя тот же "Континент" меня раздолбал за аполитичность, кажется.
Хрущевская "оттепель": она меня не только вполне устраивала, но и те оценки, которые Хрущев дал Сталину и сталинизму, те послабления, которые он ввёл в печати, казались мне чем-то очень значительным. Чего стоил один только тогдашний "Новый мир"! Я полагал его за максимум и был его постоянным автором.
Вскоре после войны я защитил кандидатскую диссертацию и стал заведовать кафедрой гидромелиорации на том же факультете.
* * *
В период великих строек наш факультет пользовался особой популярностью. Проучившись и год, и два в других институтах, молодые люди, пренебрегая потерей этих лет, шли к нам. Помню, одна очень толковая студентка, ранее закончившая педучилище и два курса педагогического вуза, отвечая на вопросы экзаменационного билета, обязательно спрашивала:
- Вам понятно? Я могу объяснить и по-другому…
Я отвечал, что мне понятно, но, уходя с экзамена с пятеркой в зачётной книжке, она и ещё спрашивала:
- Вопросы ко мне есть?
- Вопросов к вам нет…
- Тогда - до свидания!
Возвращались с войны оставшиеся в живых те студенты нашего факультета, которые были призваны в армию с первого или второго курса. Они были всего на четыре-пять лет моложе меня. Все имели звания не ниже лейтенанта, а то и капитана, и майора. Все учились отлично, а защитив дипломные проекты, шли на те же великие стройки - не в проектные конторы, не в управления, а непосредственно на строительство. Через год-другой уже занимали очень высокие посты. Они обладали организаторскими способностями, навыками и командовать, и подчиняться. Будучи руководителем производственной практики студентов и как собкор "Известий", я побывал на строительстве канала Волго-Дон, Цимлянской и Волжской ГЭС, на ГЭС Новосибирской, Усть-Каменогорской и Красноярской. На всех этих великих стройках работали заключенные со сроками не более 10 лет, срок сокращался, если зек работал ударно. По сути дела, арест и заключение были своеобразным набором рабочей силы, включая инженерно-технический персонал.
В зоне мне (и не только мне) все казались одинаковы: прораб-заключенный ругался с инженером-вольняшкой, заключенные участвовали в соцсоревновании и выпускали свои стенгазеты. Возможно, всё это было показушное - тюрьма есть тюрьма, - но понимание этого пришло ко мне позже, значительно позже, уже после того, как я побывал в бараках железнодорожной стройки № 501, после того, как прочёл Солженицына.
501-я и 502-я стройки были затеяны Сталиным: он решил проложить железную дорогу от Сейды (станция вблизи Воркуты) до мыса Дежнева на случай войны с Америкой. Вот с этих строек практически уже никто не возвращался, и заключенные там были со сроками до 25 лет.
Величие великих строек проникало в наш быт, особенно в быт и мышление людей, которые находились здесь временно - месяц-другой, не больше, когда каждый день кажется днём особенным, исключительным.
Кончалась дневная смена, зеков строили по четыре, пересчитывали и гнали из производственной в "жилую" зону, в бараки, куда вольняшкам вход был строго-настрого запрещён. Мы, вольняшки, шли в общежитки, которые иногда достигали ранга гостиниц, я всегда жил у кого-нибудь из своих факультетских знакомцев, ночевал на раскладушке, на полу в квартирках, тоже похожих на общежитки, но там принимали всегда с распростертыми объятиями: "Слава Богу - человек с воли, а то мы ведь тут живем тоже на манер заключенных!"
Но были - случались - и другие эпизоды. Однажды чёрт меня дернул пройтись по дну температурного шва в теле строящейся плотины - узкая, меньше метра, щель, ещё не залитая гудроном, - и вдруг сверху, с высоты метров в десять, что-то упало позади меня, оглянулся - кусок бетона, а впереди - обрезок арматуры. И начало, и начало сыпаться. Я бросился бегом в сторону верхнего бьефа и скоро оказался на открытом пространстве. Оглянулся. Там, наверху, стояло человек десять работяг-зеков, они смотрели на меня с любопытством: "Всё-таки жив? Не покалечен? Ну, Бог с тобой!" Я задумался: почему они так поступили? И пришёл к выводу: только потому, что они - заключенные, а я - вольный! Этот случай опять же не имел для меня никакого воспитательного значения - мы все были участниками одного и того же строительства, и этого было достаточно. А мало ли какие случаются "мелочи".
В великих стройках как таковых я разочаровался, когда мне стала ясна их экологическая несостоятельность. А десяток, а то и полтора своих рассказов, весьма положительно встреченных тогдашней официальной критикой, я нынче не люблю брать в руки: стыдно!