- Видите ли, я страшно один, нет у меня никого! Молчишь, молчишь, - и вдруг - вскипит в душе, прорвёт… Готов камню говорить, дереву…
Бабушка отодвинулась от него.
- А вы бы женились…
- Э! - воскликнул он, сморщившись, и ушёл, махнув рукой.
Бабушка, нахмурясь, поглядела вслед ему, понюхала табаку и потом строго сказала мне:
- Ты, гляди, не очень вертись около него; бог его знает, какой он такой…
А меня снова потянуло к нему.
Я видел, как изменилось, опрокинулось его лицо, когда он сказал "страшно один"; в этих словах было что-то понятное мне, тронувшее меня за сердце, и я пошёл за ним.
Заглянул со двора в окно его комнаты, - она была пуста и похожа на чулан, куда наскоро, в беспорядке, брошены разные ненужные вещи, - такие же ненужные и странные, как их хозяин. Я пошёл в сад и там, в яме, увидал его; согнувшись, закинув руки за голову, упираясь локтями в колени, он неудобно сидел на конце обгоревшего бревна; бревно было засыпано землёю, а конец его, лоснясь углем, торчал в воздухе над жухлой полынью, крапивой, лопухом. И то, что ему было неудобно сидеть, ещё более располагало к этому человеку.
Он долго не замечал меня, глядя куда-то мимо, слепыми глазами филина, потом вдруг спросил как будто с досадой:
- За мной?
- Нет.
- А что же?
- Так.
Он снял очки, протёр их платком в красных и черных пятнах и сказал:
- Ну, полезай сюда!
Когда я сел рядом с ним, он крепко обнял меня за плечи.
- Сиди… Будем сидеть и молчать- ладно? Вот это самое… Ты упрямый?
- Да.
- Хорошее дело!
Молчали долго. Вечер был тихий, кроткий, один из тех грустных вечеров бабьего лета, когда всё вокруг так цветисто и так заметно линяет, беднеет с каждым часом, а земля уже истощила все свои сытные, летние запахи, пахнет только холодной сыростью, воздух же странно прозрачен и в красноватом небе суетно мелькают галки, возбуждая невеселые мысли. Всё немотно и тихо; каждый звук - шорох птицы, шелест упавшего листа - кажется громким, заставляет опасливо вздрогнуть, но, вздрогнув, снова замираешь в тишине она обняла всю землю и наполняет грудь. В такие минуты родятся особенно чистые, лёгкие мысли, но они тонки, прозрачны, словно паутина, и неуловимы словами. Они вспыхивают и исчезают быстро, как падающие звёзды, обжигая душу печалью о чём-то, ласкают её, тревожат, и тут она кипит, плавится, принимая свою форму на всю жизнь, тут создаётся её лицо.
Прижимаясь к тёплому боку нахлебника, я смотрел вместе с ним сквозь чёрные сучья яблонь на красное небо, следил за полетами хлопотливых чечёток, видел, как щеглята треплют маковки сухого репья, добывая его терпкие зерна, как с поля тянутся мохнатые, сизые облака с багряными краями, а под облаками тяжело летят вороны ко гнездам, на кладбище. Всё было хорошо и как-то особенно - не по-всегдашнему - понятно и близко.
Иногда человек спрашивал, глубоко вздохнув:
- Славно, брат? То-то? А не сыро, не холодно?
А когда небо потемнело и все вокруг вспухло, наливаясь сырым сумраком, он сказал:
- Ну, будет! Идем…
У калитки сада он остановился, тихо говоря:
- Хороша у тебя бабушка, - о, какая земля!
Закрыл глаза и, улыбаясь, прочитал негромко, очень внятно:
Это ему в наказанье дано:
Злого бы приказа не слушался,
За чужую совесть не прятался!..
Ты, брат, запомни это, очень!
И, поталкивая меня вперёд, спросил:
- Ты писать умеешь?
- Нет.
- Научись. А научишься - записывай, что бабушка рассказывает, - это, брат, очень годится…
Мы подружились. С этого дня я приходил к Хорошему Делу, когда хотел, садился в ящик с каким-то тряпьем и невозбранно следил, как он плавит свинец, греет медь; раскалив, куёт железные пластины на маленькой наковальне лёгким молотком с красивой ручкой, работает рашпилем, напильником, наждаком, и тонкой, как нитка, пилою… И всё взвешивает на чутких медных весах. Сливая в толстые белые чашки разные жидкости, смотрит, как они дымятся, наполняют комнату едким запахом, морщится, смотрит в толстую книгу и мычит, покусывая красные губы, или тихонько тянет сиповатым голосом:
О, роза Сарона…
- Это чего ты делаешь?
- Одну штуку, брат…
- Какую?
- А-а, видишь ли, не умею я сказать так, чтоб ты понял…
- Дедушка говорит, что ты, может, фальшивые деньги делаешь…
- Дедушка? Мм… Ну, это он пустяки говорит! Деньги, брат, - ерунда…
- А чем за хлеб платить?
- Н-да, брат, за хлеб надобно платить, верно…
- Видишь? И за говядину тоже…
- И за говядину…
Он тихонько удивительно мило смеется, щекочет меня за ухом, точно кутёнка, и говорит:
- Никак не могу я спорить с тобой, - забиваешь ты, брат, меня: давай лучше помолчим…
Иногда он прерывал работу, садился рядом со мною, и мы долго смотрели в окно, как сеет дождь на крыши, на двор, заросший травою, как беднеют яблони, теряя лист. Говорил Хорошее Дело скупо, но всегда какими-то нужными словами; чаще же, желая обратить на что-либо мое внимание, он тихонько толкал меня и показывал глазом, подмигивая.
Ничего особенного я не вижу на дворе, но от этих толчков локтём и от кратких слов все видимое кажется особо значительным, все крепко запоминается. Вот по двору бежит кошка, остановилась перед светлой лужей и, глядя на своё отражение, подняла мягкую лапу, точно ударить хочет его, Хорошее Дело говорит тихонько:
- Кошки горды и недоверчивы…
Золотисто-рыжий петух Мамай, взлетев на изгородь сада, укрепился, встряхнул крыльями, едва не упал и, обидевшись, сердито бормочет, вытянув шею.
- Важен генерал, а не очень умный…
Идёт неуклюжий Валей, ступая по грязи тяжело, как старая лошадь; скуластое лицо его надуто, он смотрит, прищурясь в небо, а оттуда прямо на грудь ему падает белый осенний луч, - медная пуговица на куртке Валея горит, татарин остановился и трогает её кривыми пальцами.
- Точно медаль получил, любуется…
Я быстро и крепко привязался к Хорошему Делу, он стал необходим для меня и во дни горьких обид, и в часы радостей. Молчаливый, он не запрещал мне говорить обо всём, что приходило в голову мою, а дед всегда обрывал меня строгим окриком:
- Не болтай, бесова мельница!
Бабушка же была так полна своим, что уж не слышала и не принимала чужого.
Хорошее Дело всегда слушал мою болтовню внимательно и часто говорил мне, улыбаясь:
- Ну, это, брат, не так, это ты сам выдумал…
И всегда его краткие замечания падали вовремя, были необходимы, - он как будто насквозь видел всё, что делалось в сердце и голове у меня, видел все лишние, неверные слова раньше, чем я успевал сказать их, видел и отсекал прочь двумя ласковыми ударами:
- Врёшь, брат!
Я нередко нарочно испытывал эту его колдовскую способность; бывало, выдумаю что-нибудь и рассказываю как бывшее, но он, послушав немножко, отрицательно качал головою:
- Ну, врешь, брат…
- А почему ты знаешь?
- Уж я, брат, вижу…
Часто, отправляясь на Сенную площадь за водой, бабушка брала меня с собою, и однажды мы увидели, как пятеро мещан бьют мужика, - свалили его на землю и рвут, точно собаки собаку. Бабушка сбросила вёдра с коромысла и, размахивая им, пошла на мещан, крикнув мне:
- Беги прочь!
Но я испугался, побежал за нею и стал швырять в мещан голышами, камнями, а она храбро тыкала мещан коромыслом, колотила их по плечам, по башкам. Вступились и ещё какие-то люди, мещане убежали, бабушка стала мыть избитого; лицо у него было растоптано, я и сейчас с отвращением вижу, как он прижимал грязным пальцем оторванную ноздрю, и выл, и кашлял, а из-под пальца брызгала кровь в лицо бабушке, на грудь ей; она тоже кричала, тряслась вся.
Когда я, придя домой, вбежал к нахлебнику и стал рассказывать ему, он бросил работу и остановился предо мной, подняв длинный напильник, как саблю, глядя на меня из-под очков пристально и строго, а потом вдруг прервал меня, говоря необычно внушительно:
- Прекрасно, именно так и было всё! Очень хорошо!
Потрясённый виденным, я не успел удивиться его словам и продолжал говорить, но он обнял меня и, расхаживая по комнате, спотыкаясь, заговорил:
- Довольно, больше не надо! Ты уж, брат, все сказал, что надо, понимаешь? Все!
Я замолчал, обидясь, но, подумав, с изумлением, очень памятным мне, понял, что он остановил меня вовремя: действительно я всё сказал.
- Ты, брат, на этих случаях не останавливайся, - это нехорошо запоминать! - сказал он.
Иногда он неожиданно говорил мне слова, которые так и остались со мною на всю жизнь. Рассказываю я ему о враге моем Клюшникове, бойце из Новой улицы, толстом, большеголовом мальчике, которого ни я не мог одолеть в бою, ни он меня. Хорошее Дело внимательно выслушал горести мои и сказал:
- Это - ерунда; такая сила - не сила! Настоящая сила - в быстроте движения; чем быстрей, тем сильней - понял?
В следующее воскресенье я попробовал действовать кулаками быстрее и легко победил Клюшникова. Это ещё более подняло мое внимание к словам нахлебника.
- Всякую вещь надо уметь взять, понимаешь? Это очень трудно - уметь взять!
Я не понял ничего, но невольно запоминал такие и подобные слова, именно потому запоминал, что в простоте этих слов было нечто досадно таинственное; ведь не требовалось никакого особого уменья взять камень, кусок хлеба, чашку, молоток!
А в доме Хорошее Дело всё больше не любили; даже ласковая кошка весёлой постоялки не влезала на колени к нему, как лазала ко всем, и не шла на ласковый зов его. Я её бил за это, трепал ей уши и, чуть не плача, уговаривал её не бояться человека.
- У меня одежда пахнет кислотами, вот кошка и не идёт ко мне, объяснял он, но я знал, что все, даже бабушка, объясняли это иначе, враждебно нахлебнику, неверно и обидно.
- Пошто ты торчишь у него? - сердито спрашивала бабушка. - Гляди, научит он тебя чему-нибудь…
А дед жестоко колотил меня за каждое посещение нахлебника, которое становилось известно ему, рыжему хорьку. Я, конечно, не говорил Хорошему Делу о том, что мне запрещают знакомство с ним, но откровенно рассказывал, как относятся к нему в доме.
- Бабушка тебя боится, она говорит - чернокнижник ты, а дедушка тоже, что ты богу враг и людям опасный…
Он дергал головою, как бы отгоняя мух; на меловом его лице розовато вспыхивала улыбка, от которой у меня сжималось сердце и зеленело в глазах.
- Я, брат, вижу уж! - тихонько говорил он. - Это, брат, грустно, а?
- Да!
- Грустно, брат…
Наконец его выжили.
Однажды я пришел к нему после утреннего чая и вижу, что он, сидя на полу, укладывает свои вещи в ящики, тихонько напевая о розе Сарона.
- Ну, прощай, брат, вот я и уезжаю…
- Зачем?
Он пристально посмотрел на меня, говоря:
- Разве ты не знаешь? Комната нужна для твоей матери…
- Это кто сказал?
- Дедушка…
- Врёт он!
Хорошее Дело потянул меня за руку к себе, и, когда я сел на пол, он заговорил тихонько:
- Не сердись! А я, брат, подумал, что ты знаешь, да не сказал мне; это нехорошо, подумал я…
Было грустно и досадно на него за что-то.
- Послушай-ко, - почти шёпотом говорил он, улыбаясь, - ты помнишь, я тебе сказал - не ходи ко мне? Я кивнул головой.
- Обиделся ты на меня, да?
- Да…
- А я, брат, не хотел тебя обидеть; я, видишь ли, знал: если ты со мной подружишься, твои станут ругать тебя, - так? Было так? Ты понял, почему я сказал это?
Он говорил, словно маленький, одних лет со мною; а я страшно обрадовался его словам; мне даже показалось, что я давно, еще тогда, понял его; я так и сказал:
- Это я давно понял!
- Ну, вот! Так-то, брат. Вот это самое, голубчик…
У меня нестерпимо заныло сердце.
- Отчего они не любят тебя никто?
Он обнял меня, прижал к себе и ответил, подмигнув:
- Чужой - понимаешь? Вот за это самое. Не такой…
Я дергал его за рукав, не зная, не умея, что сказать.
- Не сердись, - повторил он и шёпотом, на ухо, добавил: - Плакать тоже не надо…
А у самого тоже слёзы текут из-под мутных очков.
И потом, как всегда, мы долго сидели в молчании, лишь изредка перекидываясь краткими словами.
Вечером он уехал, ласково простившись со всеми, крепко обняв меня. Я вышел за ворота и видел, как он трясся на телеге, разминавшей колёсами кочки мёрзлой грязи. Тотчас после его отъезда бабушка принялась мыть и чистить грязную комнату, а я нарочно ходил из угла в угол и мешал ей.
- Уйди! - кричала она, натыкаясь на меня.
- Вы зачем прогнали его?
- А ты поговори!
- Дураки вы все, - сказал я.
Она стала шлёпать меня мокрой тряпкой, крича:
- Да ты ошалел, пострел!
- Не ты, а все другие дураки, - поправился я, но это её не успокоило.
За ужином дед говорил:
- Ну, слава богу! А то, бывало, как увижу его, - нож в сердце: ох, надобно выгнать!
Я со зла изломал ложку и снова потерпел.
Так кончилась моя дружба с первым человеком из бесконечного ряда чужих людей в родной своей стране, - лучших людей её…
IX
В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчёлы, мёд своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою, кто чем мог. Часто мёд этот бывал грязен и горек, но всякое знание - всё-таки мёд.
После отъезда Хорошего Дела со мною подружился дядя Пётр. Он был похож на деда: такой же сухонький, аккуратный, чистый, но был он ниже деда ростом и весь меньше его; он походил на подростка, нарядившегося для шутки стариком. Лицо у него было плетёное, как решето, всё из тонких кожаных жгутиков, между ними прыгали, точно чижи в клетке, смешные бойкиё глаза с желтоватыми белками. Сивые волосы его курчавились, бородка вилась кольцами; он курил трубку, дым её - одного цвета с волосами - тоже завивался, и речь его была кудрява, изобилуя прибаутками. Говорил он жужжащим голосом и будто ласково, но мне всегда казалось, что он насмешничает надо всеми.
- В начале годов повелела мне барыня-графиня, Татьян, свет, Лексевна, "будь кузнецом", а спустя некоторое время приказывает: "Помогай садовнику!" Ладно; только, как мужика ни положь - всё не хорош! В другое время она говорит: "Тебе, Петрушка, рыбу ловить!" А для меня всё едино, я и рыбу… Однако только я пристрастился - прощай рыба, спасибо; а мне - в город ехать, в извозчики, на оброк. Ну, что ж, в извозчики, а - ещё как? А ещё уж ничего не поспели мы с барыней переменить, подошла воля и остался при лошади, теперь она у меня за графиню ходит.
Была она старенькая, и точно её, белую, однажды начал красить разными красками пьяный маляр, - начал, да и не кончил. Ноги у неё были вывихнуты, и вся она - из тряпок шита, костлявая голова с мутными глазами печально опущена, слабо пристёгнутая к туловищу вздутыми жилами и старой, вытертой кожей. Дядя Пётр относился к ней почтительно, не бил и называл Танькой.
Дед сказал ему однажды:
- Ты что это скота христианским именем зовёшь?
- Никак, Василь Васильев, никак, почтенный! Христианского такого имени нет - Танька, а есть - Татиана!
Дядя Пётр тоже был грамотен и весьма начитан от Писания, они всегда спорили с дедом, кто из святых кого святее; осуждали, один другого строже, древних грешников; особенно же доставалось - Авессалому. Иногда споры принимали характер чисто грамматический, дедушка говорил: "согрешихом, беззаконновахом, неправдовахом", а дядя Пётр утверждал, что надо говорить "согрешиша, беззаконноваша, неправдоваша".
- Ино дело - по-моему, ино - по-твоему! горячился дед, багровея, и дразнил: - ВашА, шишА!
Но дядя Пётр, окружаясь дымом, ехидно спрашивал:
- А чем лучше хомы твои? Нисколько они богу не лучше! Бог-от, может, молитву слушая, думает: молись как хошь, а цена тебе - грош!
- Уйди, Лексей! - яростно кричал дед, сверкая зелёными глазами.
Пётр очень любил чистоту, порядок; идя по двору, он всегда откидывал в сторону ударом ноги щепки, черепки, кости, - откидывал и упрекал вдогонку:
- Лишняя вещь, а - мешаешь!
Он был словоохотлив, казался добрым, весёлым, но порою глаза его наливались кровью, мутнели и останавливались, как у мёртвого. Бывало, сидит он где-нибудь в углу, в темноте, скорчившись, угрюмый, немой, как его племянник.
- Ты - что, дядя Пётр?
- Отойди, - говорил он глухо и строго.
В одном из домиков нашей улицы поселился какой-то барин, с шишкой на лбу и чрезвычайно странной привычкой: по праздникам он садился у окна и стрелял из ружья дробью в собак, кошек, кур, ворон, а также и в прохожих, которые не нравились ему. Однажды он осеял бекасинником бок Хорошего Дела; дробь не пробила кожаной куртки, но несколько штук очутилось в кармане её; я помню, как внимательно нахлебник рассматривал сквозь очки сизые дробины. Дед стал уговаривать его жаловаться, но он сказал, отбросив дробины в угол кухни:
- Не стоит.
Другой раз стрелок всадил несколько дробин в ногу дедушке; дед рассердился, подал прошение мировому, стал собирать в улице потерпевших и свидетелей, но барин вдруг исчез куда-то.
И вот, каждый раз, когда на улице бухали выстрелы, дядя Пётр - если был дома - поспешно натягивал на сивую голову праздничный выгоревший картуз, с большим козырьком, и торопливо бежал за ворота. Там он прятал руки за спину под кафтан и, приподняв его, как петушиный хвост, выпятив живот, солидно шёл по тротуару мимо стрелка; пройдёт, воротится назад и снова. Мы, весь дом, стоим у ворот, из окна смотрит синее лицо военного, над ним - белокурая голова его жены; со двора Бетленга тоже вышли какие-то люди, только серый, мёртвый дом Овсянникова не показывает никого.
Иногда дядя Пётр гуляет без успеха, - охотник, видимо, не признаёт его дичью, достойной выстрела, но порою двуствольное ружьё бухает раз за разом:
- Бух-бух…
Не ускоряя шага, дядя Пётр подходит к нам и, очень довольный, говорит:
- В полу хлестнул!
Однажды дробь попала ему в плечо и шею; бабушка, выковыривая её иголкой, журила дядю Петра:
- Что ты ему, дикому, потакаешь? А ну он глаз тебе выбьет!
- Не-е, никак, Акулина Иванна, - пренебрежительно тянул Пётр. - Он стрелок никакой…
- Да ты-то пОшто балуешь его?
- Я разве балую? Мне охота подразнить барина…
И, разглядывая на ладони извлечённые дробины, говорил:
- Никакой стрелец! А вот у барыни-графини, Татьян Лексевны, состоял временно в супружеской должности, - она мужьёв меняла вроде бы лакеев, - так состоял при ней, говорю, Мамонт Ильич, военный человек, ну - он правильно стрелял! Он, бабушка, пулями, не иначе! Поставит Игнашку-дурачка за далеко, шагов, может, за сорок, а на пояс дураку бутылку привяжет так, что она у него промеж ног висит, а Игнашка ноги раскорячит, смеётся по глупости. Мамонт Ильич наведёт пистолет - бац! Хряснула бутылка. Только, единова, овод, что ли, Игнашку укусил - дёрнулся он, а пуля ему в коленку, в самую в чашечку! Позвали лекаря, сейчас он ногу отчекрыжил - готово! Схоронили её…
- А дурачок?