Детство - Максим Горький 13 стр.


- Я не знаю, что тебе надо, - сказал я, отчаявшись понять её.

Она опустилась, помолчала, потирая лоб и щёки, потом спросила:

- Тебя дедушка ставил в угол?

- Когда?

- Вообще, когда-нибудь! - крикнула она, ударив дважды ладонью по столу.

- Нет. Не помню.

- Ты знаешь, что это наказание - стоять в углу?

- Нет. Почему - наказание?

Она вздохнула.

- Ф-фу! Поди сюда.

Я подошел, спросив её:

- Зачем ты кричишь на меня?

- А ты зачем нарочно перевираешь стихи?

Как умел, я объяснил ей, что вот, закрыв глаза, я помню стихи, как они напечатаны, но если буду читать - подвернутся другие слова.

- Ты не притворяешься?

Я ответил - нет, но тотчас подумал: "А может быть, притворяюсь?" И вдруг не спеша прочитал стихи совершенно правильно; это меня удивило и уничтожило.

Чувствуя, что лицо моё вдруг точно распухло, а уши налились кровью, отяжелели и в голове неприятно шумит, я стоял пред матерью, сгорая в стыде, и сквозь слёзы видел, как печально потемнело её лицо, сжались губы, сдвинулись брови.

- Как же это? - спросила она чужим голосом. - Значит - притворялся?

- Не знаю. Я не хотел…

- Трудно с тобой, - сказала она, опуская голову. - Ступай!

Она стала требовать, чтоб я всё больше заучивал стихов, а память моя всё хуже воспринимала эти ровные строки, и всё более росло, всё злее становилось непобедимое желание переиначить, исказить стихи, подобрать к ним другие слова; это удавалось мне легко - ненужные слова являлись целыми роями и быстро спутывали обязательное, книжное. Часто бывало, что целая строка становилась для меня невидимой, и как бы честно я ни старался поймать её, она не давалась зрению памяти. Много огорчений принесло мне жалобное стихотворение - кажется, князя Вяземского:

И вечерней и ранней порою
Много старцев, и вдов, и сирот
Христа ради на помощь зовёт,

а третью строку

под окошками ходят с сумою

я аккуратно пропускал. Мать, негодуя, рассказывала о моих подвигах деду; он зловеще говорил:

- Балует! Память у него есть: молитвы он твёрже моего знает. Врёт, память у него - каменная, коли что высечено на ней, так уж крепко! Ты выпори его!

Бабушка тоже уличала меня:

- Сказки - помнит, песни - помнит, а песни - не те ли же стихи?

Всё это было верно, я чувствовал себя виноватым, но как только принимался учить стихи - откуда-то сами собою являлись, ползли тараканами другие слова и тоже строились в строки.

Как у наших у ворот
Много старцев и сирот
Ходят, ноют, хлеба просят,
Наберут - Петровне носят,
Для коров ей продают
И в овраге водку пьют.

Ночью, лёжа с бабушкой на полатях, я надоедно твердил ей всё, что помнил из книг, и всё, что сочинял сам; иногда она хохотала, но чаще журила меня:

- Ведь вот, знаешь ты, можешь! А над нищими не надо смеяться, господь с ними! Христос был нищий и все святые тоже…

Я бормотал:

Не люблю нищих
И дедушку - тоже,
Как тут быть?
Прости меня, боже!
Дед всегда ищет,
За что меня бить…

- Что ты говоришь, отсохни твой язык! - сердилась бабушка. - Да как услышит дед эти твои слова!

- Пускай!

- Напрасно ты озорничаешь да сердишь мать! Ей и без тебя не больно хорошо, - задумчиво и ласково уговаривала бабушка.

- Отчего ей нехорошо?

- Молчи знай! Не понять тебе…

- Я знаю, это дедушка её…

- Молчи, говорю!

Мне жилось плохо, я испытывал чувство, близкое к отчаянию, но почему-то мне хотелось скрыть его, я бойчился, озорничал. Уроки матери становились всё обильнее, непонятней, я легко одолевал арифметику, но терпеть не мог писать и совершенно не понимал грамматики. Но главное, что угнетало меня, - я видел, чувствовал, как тяжело матери жить в доме деда; она всё более хмурилась, смотрела на всех чужими глазами, она подолгу молча сидела у окна в сад и как-то выцветала вся. Первые дни по приезде она была ловкая, свежая, а теперь под глазами у неё легли тёмные пятна, она целыми днями ходила непричёсанная, в измятом платье, не застегнув кофту, это её портило и обижало меня: она всегда должна быть красивая, строгая, чисто одетая - лучше всех!

Во время уроков она смотрела углублёнными глазами через меня - в стену, в окно, спрашивала меня усталым голосом, забывала ответы и всё чаще сердилась, кричала - это тоже обидно: мать должна быть справедлива больше всех, как в сказках.

Иногда я спрашивал её:

- Тебе нехорошо с нами?

Она сердито откликалась:

- Делай своё дело.

Я видел также, что дед готовит что-то, пугающее бабушку и мать. Он часто запирался в комнате матери и ныл, взвизгивал там, как неприятная мне деревянная дудка кривобокого пастуха Никанора. Во время одной из таких бесед мать крикнула на весь дом:

- Этого не будет, нет!

И хлопнула дверь, а дед - завыл.

Это было вечером; бабушка, сидя в кухне у стола, шила деду рубаху и шептала что-то про себя. Когда хлопнула дверь, она сказала, прислушавшись:

- К постояльцам ушла, о господи!

Вдруг в кухню вскочил дед, подбежал к бабушке, ударил её по голове и зашипел, раскачивая ушибленную руку.

- Не болтай чего не надо, ведьма!

- Старый ты дурак, - спокойно сказала бабушка, поправляя сбитую головку. - Буду я молчать, как же! Всегда всё, что узнаю про затеи твои, скажу ей…

Он бросился на неё и стал быстро колотить кулаками по большой голове бабушки; не защищаясь, не отталкивая его, она говорила:

- Ну, бей, бей, дурачок! Ну, на, бей!

Я, с полатей, стал бросать в них подушки, одеяла, сапоги с печи, но разъярённый дед не замечал этого, бабушка же свалилась на пол, он бил голову её ногами, наконец споткнулся и упал, опрокинув ведро с водой. Вскочил, отплёвываясь и фыркая, дико оглянулся и убежал к себе на чердак; бабушка поднялась, охая, села на скамью, стала разбирать спутанные волосы. Я соскочил с полатей, она сказала мне сердито:

- Подбери подушки и всё да поклади на печь! Надумал тоже: подушками швырять! Твоё это дело? И тот, старый бес, разошёлся, - дурак!

Вдруг она охнула, сморщилась и, наклоня голову, позвала меня:

- Взгляни-ка, чего это больно тут?

Я разобрал её тяжёлые волосы, - оказалось, что глубоко под кожу ей вошла шпилька, я вытащил её, нашёл другую, у меня онемели пальцы.

- Я лучше мать позову, боюсь!

Она замахала рукой:

- Что ты? Я те позову! Слава богу, что не слышала, не видела она, а ты - на-ко! Пошел ин прочь!

И стала сама гибкими пальцами кружевницы рыться в густой чёрной гриве своей. Собравшись с духом, я помог ей вытащить из-под кожи ещё две толстые, изогнутые шпильки.

- Больно тебе?

- Ничего, завтра баню топить буду, вымоюсь - пройдет.

И стала просить меня ласково:

- А ты, голубА душа, не сказывай матери-то, что он бил меня, слышишь? Они и без того злы друг на друга. Не скажешь?

- Нет.

- Ну, помни же! Давай-ко уберём тут всё. Лицо-то избито у меня? Ну ладно, стало быть, все шито-крыто…

Она начала подтирать пол, а я сказал от души:

- Ты - ровно святая, мучают-мучают тебя, а тебе - ничего!

- Что глупости мелешь? Святая… Нашел где!

Она долго ворчала, расхаживая на четвереньках, а я, сидя на приступке, придумывал - как бы отомстить деду за неё?

Первый раз он бил бабушку на моих глазах так гадко и страшно. Предо мною, в сумраке, пылало его красное лицо, развевались рыжие волосы: в сердце у меня жгуче кипела обида, и было досадно, что я не могу придумать достойной мести.

Но дня через два, войдя зачем-то на чердак к нему, я увидал, что он, сидя на полу пред открытой укладкой, разбирает в ней бумаги, а на стуле лежат его любимые святцы - двенадцать листов толстой серой бумаги, разделённых на квадраты по числу дней в месяце, и в каждом квадрате фигурки всех святых дня. Дед очень дорожил этими святцами, позволяя мне смотреть их только в тех редких случаях, когда был почему-либо особенно доволен мною, а я всегда разглядывал эти тесно составленные серые маленькие и милые фигурки с каким-то особенным чувством. Я знал жития некоторых из них - Кирика и Улиты, Варвары Великомученицы, Пантелеймона и ещё многих, мне особенно нравилось грустное житие Алексея божия человека и прекрасные стихи о нём: их часто и трогательно читала мне бабушка. Смотришь, бывало, на сотни этих людей и тихо утешаешься тем, что всегда были мученики.

Но теперь я решил изрезать эти святцы, и, когда дед отошёл к окошку, читая синюю, с орлами, бумагу, я схватил несколько листов, быстро сбежал вниз, стащил ножницы из стола бабушки и, забравшись на полати, принялся отстригать святым головы. Обезглавил один ряд, и - стало жалко святцы; тогда я начал резать по линиям, разделявшим квадраты, но не успел искрошить второй ряд - явился дедушка, встал на приступок и спросил:

- Тебе кто позволил святцы взять?

Увидав квадратики бумаги, рассеянные по доскам, он начал хватать их, подносил к лицу, бросал, снова хватал, челюсть у него скривилась, борода прыгала, и он так сильно дышал, что бумажки слетали на пол.

- Что ты сделал? - крикнул он наконец и за ногу дёрнул меня к себе; я перевернулся в воздухе, бабушка подхватила меня на руки, а дед колотил кулаком её, меня и визжал:

- Убью-у!

Явилась мать, я очутился в углу, около печи, а она, загораживая меня, говорила, ловя и отталкивая руки деда, летавшие пред её лицом:

- Что за безобразие? Опомнитесь!..

Дед повалился на скамью, под окно, завывая:

- Убили! Все, все против меня, а-а…

- Как вам не стыдно? - глухо звучал голос матери. - Что вы всё притворяетесь?

Дед кричал, бил ногами по скамье, его борода смешно торчала в потолок, а глаза были крепко закрыты; мне тоже показалось, что ему - стыдно матери, что он - действительно притворяется, оттого и закрыл глаза.

- Наклею я вам эти куски на коленкор, ещё лучше будет, прочнее, говорила мать, разглядывая обрезки и листы. - Видите - измято всё, слежалось, рассыпается…

Она говорила с ним, как со мною, когда я, во время уроков, не понимал чего-либо, и вдруг дедушка встал, деловито оправил рубаху, жилет, отхаркнулся и сказал:

- Сегодня же и наклей! Я тебе сейчас остальные листы принесу…

Пошёл к двери, но у порога обернулся, указывая на меня кривым пальцем:

- А его надо сечь!

- Следует, - согласилась мать, наклонясь ко мне. - Зачем ты сделал это?

- Я - нарочно. Пусть он не бьёт бабушку, а то я ему ещё бороду отстригу…

Бабушка, снимавшая разорванную кофту, укоризненно сказала, покачивая головою:

- Промолчал, как обещано было!

И плюнула на пол:

- Чтоб у тебя язык вспух, не пошевелить бы тебе его, не поворотить!

Мать поглядела на неё, прошлась по кухне, снова подошла ко мне.

- Когда он её бил?

- А ты, Варвара, постыдилась бы, чай, спрашивать об этом, твое ли дело? - сердито сказала бабушка.

Мать обняла её.

- Эх, мамаша, милая вы моя…

- Вот те и мамаша! Отойди-ка…

Они поглядели друг на друга и замолчали, разошлись: в сенях топал дед.

В первые же дни по приезде мать подружилась с весёлой постоялкой, женой военного, и почти каждый вечер уходила в переднюю половину дома, где бывали и люди от Бетленга - красивые барыни, офицера. Дедушке это не нравилось, не однажды, сидя в кухне, за ужином, он грозил ложкой и ворчал:

- Окаянные, опять собрались! Теперь до утра уснуть не дадут.

Скоро он попросил постояльцев очистить квартиру, а когда они уехали привёз откуда-то два воза разной мебели, расставил её в передних комнатах и запер большим висячим замком:

- Не надобно нам стояльцев, я сам гостей принимать буду!

И вот, по праздникам, стали являться гости: приходила сестра бабушки Матрена Ивановна, большеносая крикливая прачка, в шёлковом полосатом платье и золотистой головке, с нею - сыновья: Василий - чертёжник, длинноволосый, добрый и веселый, весь одетый в серое; пёстрый Виктор, с лошадиной головою, узким лицом, обрызганный веснушками, - ещё в сенях, снимая галоши, он напевал пискляво, точно Петрушка:

- Андрей-папА, Андрей-папА…

Это очень удивляло и пугало меня.

Приезжал дядя Яков с гитарой, привозил с собою кривого и лысого часовых дел мастера, в длинном чёрном сюртуке, тихонького, похожего на монаха. Он всегда садился в угол, наклонял голову набок и улыбался, странно поддерживая её пальцем, воткнутым в бритый раздвоенный подбородок. Был он тёмненький, его единый глаз смотрел на всех как-то особенно пристально; говорил этот человек мало и часто повторял одни и те же слова:

- Не утруждайтесь, всё равно-с…

Когда я увидел его впервые, мне вдруг вспомнилось, как однажды, давно, ещё во время жизни на Новой улице, за воротами гулко и тревожно били барабаны, по улице, от острога на площадь, ехала, окружённая солдатами и народом, чёрная высокая телега, и на ней - на скамье - сидел небольшой человек в суконной круглой шапке, в цепях; на грудь ему повешена чёрная доска с крупной надписью белыми словами, - человек свесил голову, словно читая надпись, и качался весь, позванивая цепями. И когда мать сказала часовых дел мастеру: "Вот мой сын", - я испуганно попятился прочь от него, спрятав руки.

- Не утруждайтесь, - сказал он, страшно передвинув весь рот к правому уху, охватил меня за пояс, привлёк к себе, быстро и легко повернул кругом и отпустил, одобряя:

- Ничего, мальчик крепкий…

Я забрался в угол, в кожаное кресло, такое большое, что в нём можно было лежать, - дедушка всегда хвастался, называя его креслом князя Грузинского, - забрался и смотрел, как скучно веселятся большие, как странно и подозрительно изменяется лицо часовых дел мастера. Оно у него было масленое, жидкое, таяло и плавало; если он улыбался, толстые губы его съезжали на правую щёку, и маленький нос тоже ездил, как пельмень по тарелке. Странно двигались большие, оттопыренные уши, то приподнимаясь вместе с бровью зрячего глаза, то сдвигаясь на скулы, - казалось, что если он захочет, то может прикрыть ими свой нос, как ладонями. Иногда он, вздохнув, высовывал тёмный, круглый, как пест, язык и, ловко делая им правильный круг, гладил толстые масленые губы. Всё это было не смешно, а только удивляло, заставляя неотрывно следить за ним.

Пили чай с ромом, - он имел запах жжёных луковых перьев; пили бабушкины наливки, жёлтую, как золото, тёмную, как деготь, и зелёную; ели ядрёный варенец, сдобные медовые лепёшки с маком, потели, отдувались и хвалили бабушку. Наевшись, красные и вспухшие, чинно рассаживались по стульям, лениво уговаривали дядю Якова поиграть.

Он сгибался над гитарой и тренькал, неприятно, назойливо подпевая:

Эх, пожили, как умели,
На весь город нашумели, -
Ба-арыне из Казани
Всё подробно рассказали…

Мне думалось, что это очень грустная песня, а бабушка говорила:

- Ты бы, Яша, другое что играл, верную бы песню, а? Помнишь, Мотря, какие, бывало, песни-то пели?

Оправляя шумящее платье, прачка внушительно говорила:

- Нынче, матушка, другая мода…

Дядя смотрел на бабушку прищурясь, как будто она сидела очень далеко, и продолжал настойчиво сеять невесёлые звуки, навязчивые слова.

Дед таинственно беседовал с мастером, показывая ему что-то на пальцах, а тот, приподняв бровь, глядел в сторону матери, кивал головою, и жидкое его лицо неуловимо переливалось.

Мать сидела всегда между Сергеевыми, тихонько и серьёзно разговаривая с Васильем; он вздыхал, говоря:

- Да-а, над этим надо думать…

А Виктор сыто улыбался, шаркал ногами и вдруг пискляво пел:

Андрей-папА, Андрей-папА…

Все, удивлённо примолкнув, смотрели на него, а прачка важно объясняла:

- Это он из киятра взял, это там поют…

Было два или три таких вечера, памятных своей давящей скукой, потом часовых дел мастер явился днём, в воскресенье, тотчас после поздней обедни. Я сидел в комнате матери, помогая ей разнизывать изорванную вышивку бисером, неожиданно и быстро открылась дверь, бабушка сунула в комнату испуганное лицо и тотчас исчезла, громко шепнув:

- Варя - пришёл!

Мать не пошевелилась, не дрогнула, а дверь снова открылась, на пороге встал дед и сказал торжественно:

- Одевайся, Варвара, иди!

Не вставая, не глядя на него, мать спросила:

- Куда?

- Иди, с богом! Не спорь. Человек он спокойный, в своём деле - мастер и Лексею - хороший отец…

Дед говорил необычно важно и всё гладил ладонями бока свои, а локти у него вздрагивали, загибаясь за спину, точно руки его хотели вытянуться вперёд, и он боролся против них.

Мать спокойно перебила:

- Я вам говорю, что этому не бывать…

Он шагнул к ней, вытянул руки, точно ослепший, нагибаясь, ощетинившись, и захрипел:

- Иди! А то - поведу! За косы…

- Поведёте? - спросила мать, вставая; лицо у неё побелело, глаза жутко сузились, она быстро стала срывать с себя кофту, юбку и, оставшись в одной рубахе, подошла к деду: - Ведите!

Он оскалил зубы, грозя ей кулаком:

- Варвара, одевайся!

Мать отстранила его рукою, взялась за скобу двери:

- Ну, идёмте!

- Прокляну, - шёпотом сказал дед.

- Не боюсь. Ну?

Она отворила дверь, но дед схватил её за подол рубахи, припал на колени и зашептал:

- Варвара, дьявол, погибнешь! Не срами…

И тихонько, жалобно заныл:

- Ма-ать, ма-ать…

Бабушка уже загородила дорогу матери, махая на неё руками, словно на курицу, она загоняла её в дверь и ворчала сквозь зубы:

- Варька, дура, - что ты? Пошла, бесстыдница!

Втолкнув её в комнату, заперла дверь на крюк и наклонилась к деду, одной рукой поднимая его, другой грозя:

- У-у, старый бес, бестолковый!

Посадила его на диван, он шлёпнулся, как тряпичная кукла, открыл рот и замотал головой; бабушка крикнула матери:

- Оденься, ты!

Поднимая с пола платье, мать сказала:

- Я не пойду к нему, - слышите?

Бабушка столкнула меня с дивана:

- Принеси ковш воды, скорей!

Говорила она тихо, почти шёпотом, спокойно и властно. Я выбежал в сени, в передней половине дома мерно топали тяжёлые шаги, а в комнате матери прогудел её голос:

- Завтра уеду!

Я вошел в кухню, сел у окна, как во сне.

Стонал и всхлипывал дед, ворчала бабушка, потом хлопнула дверь, стало тихо и жутко. Вспомнив, зачем меня послали, я зачерпнул медным ковшом воды, вышел в сени - из передней половины явился часовых дел мастер, нагнув голову, гладя рукою меховую шапку и крякая. Бабушка, прижав руки к животу, кланялась в спину ему и говорила тихонько:

- Сами знаете - насильно мил не будешь…

Он запнулся за порог крыльца и выскочил на двор, а бабушка перекрестилась и задрожала вся, не то молча заплакав, не то - смеясь.

- Что ты? - спросил я, подбежав.

Она вырвала у меня ковш, облив мне ноги и крикнув:

- Это куда же ты за водой-то ходил? Запри дверь!

И ушла в комнату матери, а я - снова в кухню, слушать, как они, рядом, охают, стонут и ворчат, точно передвигая с места на место непосильные тяжести.

Назад Дальше