Уходили все; Язь провожал нас до ограды, запирал ворота и, прижав к решётке тёмное, костлявое лицо, глухо говорил:
- Прощайте!
Мы тоже кричали ему - прощай! Всегда неловко было оставлять его на кладбище. Кострома сказал однажды, оглянувшись назад:
- Вот, проснёмся завтра, а он - помер.
- Язю хуже всех жить, - часто говорил Чурка, а Вяхирь всегда возражал:
- Нам вовсе не плохо…
И на мой взгляд нам жилось не плохо, - мне эта уличная, независимая жизнь очень нравилась и нравились товарищи, они возбуждали у меня какое-то большое чувство, всегда беспокойно хотелось сделать что-нибудь хорошее для них.
В школе мне снова стало трудно, ученики высмеивали меня, называя ветошником, нищебродом, а однажды, после ссоры, заявили учителю, что от меня пахнет помойной ямой и нельзя сидеть рядом со мной. Помню, как глубоко я был обижен этой жалобой и как трудно было мне ходить в школу после неё. Жалоба была выдумана со зла: я очень усердно мылся каждое утро и никогда не приходил в школу в той одежде, в которой собирал тряпьё.
Но вот наконец я сдал экзамен в третий класс, получил в награду Евангелие, басни Крылова в переплёте и ещё книжку без переплёта. с непонятным титулом - "Фата-Моргана", дали мне также похвальный лист. Когда я принёс эти подарки домой, дед очень обрадовался, растрогался и заявил, что всё это нужно беречь и что он запрёт книги в укладку себе. Бабушка уже несколько дней лежала больная, у неё не было денег, дед охал и взвизгивал:
- Опиваете вы меня, объедаете до костей, эх вы-и…
Я отнёс книги в лавочку, продал их за пятьдесят пять копеек, отдал деньги бабушке, а похвальный лист испортил какими-то надписями и тогда же вручил деду. Он бережно спрятал бумагу, не развернув её и не заметив моего озорства.
Разделавшись со школой, я снова зажил на улице, теперь стало ещё лучше, - весна была в разгаре, заработок стал обильней, по воскресеньям мы всей компанией с утра уходили в поле, в сосновую рощу, возвращались в слободу поздно вечером, приятно усталые и ещё более близкие друг к другу.
Но эта жизнь продолжалась недолго - вотчиму отказали от должности, он снова куда-то исчез, мать, с маленьким братом Николаем, переселилась к деду, и на меня была возложена обязанность няньки, - бабушка ушла в город и жила там в доме богатого купца, вышивая покров на плащаницу.
Немая, высохшая мать едва передвигала ноги, глядя на всё страшными глазами. брат был золотушный, с язвами на щиколотках, и такой слабенький, что даже плакать громко не мог, а только стонал потрясающе, если был голоден, сытый же дремал и сквозь дрёму как-то странно вздыхал, мурлыкал тихонько, точно котёнок.
Внимательно ощупав его, дед сказал:
- Кормить бы надобно его хорошенько, да не хватает у меня кормов-то на всех вас…
Мать, сидя в углу на постели, хрипло вздохнула:
- Ему немного надо…
- Тому - немного, этому - немного, и выходит много…
Он махнул рукой и обратился ко мне:
- Держать Николая надо на воле, на солнышке, в песке…
Я натаскал мешком чистого сухого песку, сложил его кучей на припёке под окном и зарывал брата по шею, как было указано дедушкой. Мальчику нравилось сидеть в песке, он сладко жмурился и светил мне необыкновенными глазами - без белков, только одни голубые зрачки, окружённые светлым колечком.
Я сразу и крепко привязался к брату, мне казалось, что он понимает всё, о чём думаю я, лёжа рядом с ним на песке под окном, откуда ползёт к нам скрипучий голос деда:
- Умереть - не велика мудрость, ты бы вот жить умела!
Мать затяжно кашляет…
Высвободив ручки, мальчик тянется ко мне, покачивая белой головёнкой; волосы у него редкие, отливают сединой, а личико старенькое, мудрое.
Если близко к нам подходит курица, кошка - Коля долго присматривается к ним, потом смотрит на меня и чуть заметно улыбается, - меня смущает эта улыбка - не чувствует ли брат, что мне скучно с ним и хочется убежать на улицу, оставив его?
Двор - маленький, тесный и сорный, от ворот идут построенные из горбушин сарайчики, дровяники и погреба, потом они загибаются, заканчиваясь баней. Крыши сплошь завалены обломками лодок, поленьями дров, досками, сырою щепой - всё это мещане выловили из Оки во время ледохода и половодья. И весь двор неприглядно завален грудами разного дерева; насыщенное водою, оно преет на солнце, распространяя запах гнили.
Рядом - бойня мелкого скота, почти каждое утро там мычали телята, блеяли бараны, кровью пахнет так густо, что иногда мне казалось - этот запах колеблется в пыльном воздухе прозрачно- багровой сеткой…
Когда мычали животные, оглушаемые ударом топора - обухом между рогов, Коля прищуривал глаза и, надувая губы, должно быть, хотел повторить звук, но только выдувал воздух:
- Ффу…
В полдень дед, высунув голову из окна, кричал:
- Обедать!
Он сам кормил ребёнка, держа его на коленях у себя, - пожуёт картофеля, хлеба и кривым пальцем сунет в ротик Коли, пачкая тонкие его губы и остренький подбородок. Покормив немного, дед приподнимал рубашонку мальчика, тыкал пальцем в его вздутый животик и вслух соображал:
- Будет, что ли? Али ещё дать?
Из тёмного угла около двери раздавался голос матери:
- Видите же вы - он тянется за хлебом!
- Ребёнок глуп! Он не может знать, сколько надо ему съесть…
И снова совал в рот Коли жвачку. Смотреть на это кормление мне было стыдно до боли, внизу горла меня душило и тошнило.
- Ну, ладно! - говорил наконец дед. - На-ко, отнеси его матери.
- Я брал Колю - он стонал и тянулся к столу. Встречу мне, хрипя, поднималась мать, протягивая сухие руки без мяса на них, длинная, тонкая, точно ель с обломанными ветвями.
Она совсем онемела, редко скажет слово кипящим голосом, а то целый день молча лежит в углу и умирает. Что она умирала - это я, конечно, чувствовал, знал, да и дед слишком часто, назойливо говорил о смерти, особенно по вечерам, когда на дворе темнело и в окна влезал тёплый, как овчина, жирный запах гнили.
Дедова кровать стояла в переднем углу, почти под образами, он ложился головою к ним и окошку, - ложился и долго ворчал в темноте:
- Вот - пришло время умирать. С какой рожей пред богом встанем? Что скажем? А ведь весь век суетились, чего-то делали… До чего дошли?..
Я спал между печью и окном, на полу, мне было коротко, ноги я засовывал в подпечек, их щекотали тараканы. Этот угол доставил мне немало злых удовольствий, - дед, стряпая, постоянно выбивал стёкла в окне концами ухватов и кочерги. Было смешно и странно, что он, такой умный, не догадается обрезать ухваты.
Однажды, когда у него что-то перекипело в горшке, он заторопился и так рванул ухватом, что вышиб перекладину рамы, оба стекла, опрокинул горшок на шестке и разбил его. Это так огорчило старика, что он сел на пол и заплакал.
- Господи, господи…
Днём, когда он ушёл, я взял хлебный нож и обрезал ухваты четверти на три, но дед, увидав мою работу, начал ругаться:
- Бес проклятый, - пилой надо было отпилить, пило-ой! Из концов-то скалки вышли бы, продать бы их можно, дьяволово семя!
Махая руками, он выбежал в сени, а мать сказала:
- Не совался бы ты…
Умерла она в августе, в воскресенье, около полудня. Вотчим только что воротился из своей поездки и снова где-то служил, бабушка с Колей уже перебралась к нему, на чистенькую квартирку около вокзала, туда же на днях должны были перевезти и мать.
Утром, в день смерти, она сказала мне тихо, но более ясным и лёгким голосом, чем всегда:
- Сходи к Евгению Васильевичу, скажи - прошу его прийти!
Приподнялась на постели, упираясь рукою в стену, и села, добавив:
- Скорей беги!
Мне показалось, что она улыбается и что-то новое светилось в её глазах. Вотчим был у обедни, бабушка послала меня за табаком к еврейке-будочнице, готового табаку не оказалось, пришлось ждать, пока будочница натёрла табаку, потом отнести его бабушке.
Когда я воротился к деду, мать сидела за столом, одетая в чистое сиреневое платье, красиво причёсанная, важная по-прежнему.
- Тебе стало лучше? - спросил я, оробев почему-то.
Жутко глядя на меня, она сказала:
- Поди сюда! Ты где шлялся, а?
Я не успел ответить, как она, схватив меня за волосы, взяла в другую руку длинный гибкий нож, сделанный из пилы, и с размаха несколько раз ударила меня плашмя, - нож вырвался из руки у неё.
- Подними! Дай…
Я поднял нож, бросил его на стол, мать оттолкнула меня; я сел на приступок печи, испуганно следя за нею.
Встав со стула, она медленно передвинулась в свой угол, легла на постель и стала вытирать платком вспотевшее лицо. Рука её двигалась неверно, дважды упала мимо лица на подушку и провела платком по ней.
- Дай воды…
Я зачерпнул из ведра чашкой, она, с трудом приподняв голову, отхлебнула немножко и отвела руку мою холодной рукою, сильно вздохнув. Потом взглянула в угол на иконы, перевела глаза на меня, пошевелила губами, словно усмехнувшись, и медленно опустила на глаза длинные ресницы. Локти её плотно прижались к бокам, а руки, слабо шевеля пальцами, ползли на грудь, подвигаясь к горлу. По лицу её плыла тень, уходя в глубь лица, натягивая жёлтую кожу, заострив нос. Удивлённо открывался рот, но дыхания не было слышно.
Неизмеримо долго стоял я с чашкой в руке у постели матери, глядя, как застывает, сереет её лицо.
Вошёл дед, я сказал ему:
- Умерла мать…
Он заглянул на постель.
- Что врёшь?
Ушёл к печи и стал вынимать пирог, оглушительно гремя заслоном и противнем. Я смотрел на него, зная, что мать умерла, ожидая, когда он поймёт это.
Пришёл вотчим в парусиновом пиджаке, в белой фуражке. Бесшумно взял стул, понёс его к постели матери и вдруг, ударив стулом о пол, крикнул громко, как медная труба:
- Да она умерла, смотрите…
Дед, вытаращив глаза, тихонько двигался от печи с заслоном в руке, спотыкаясь, как слепой.
Когда гроб матери засыпали сухим песком и бабушка, как слепая, пошла куда-то среди могил, она наткнулась на крест и разбила себе лицо. Язёв отец отвёл её в сторожку, и, пока она умывалась, он тихонько говорил мне утешительные слова:
- Ах ты, - не дай бог бессонницу, чего ты, а? Уж это - такое дело… Верно я говорю, бабушка? И богату и просту - всем дорога к погосту, - так ли, бабушка?
Взглянув в окно, он вдруг выскочил из сторожки. но тотчас же вернулся вместе с Вяхирем, сияющий, весёлый.
- Ты гляди-ко, - сказал он, протягивая мне сломанную шпору, - гляди, какая вещь! Это мы с Вяхирем тебе дарим. Гляди - колёсико, а? Не иначе казак носил да потерял… Я хотел купить у Вяхиря штучку эту, семишник давал…
- Что ты врёшь! - тихо, но сердито сказал Вяхирь, а Язёв отец, прыгая предо мною, подмигивал на него и говорил:
- Вяхирь-то, а? Строгий! Ну - не я, он дарит это тебе, он…
Бабушка умылась, закутала платком вспухшее, синее лицо и позвала меня домой, - я отказался, зная, что там, на поминках, будут пить водку и, наверное, поссорятся. Дядя Михаил ещё в церкви вздыхал, говоря Якову:
- Выпьем сегодня, а?
Вяхирь старался рассмешить меня: нацепил шпору на подбородок и доставал репеёк языком, а Язёв отец нарочито громко хохотал, вскрикивая:
- Гляди, ты гляди, чего он делает! - Но видя, что всё это не веселит меня, он сказал серьёзно: - Ну - буде, очнись-ка! Все умрём, даже птица умирает. Вот что: я те материну могилу дёрном обложу - хошь? Вот сейчас пойдём в поле, - ты, Вяхирь, я; Санька мой с нами; нарежем дёрна и так устроим могилу - лучше нельзя!
Мне понравилось это, и мы пошли в поле.
Через несколько дней после похорон матери дед сказал мне:
- Ну, Лексей, ты - не медаль, на шее у меня - не место тебе, а иди-ка ты в люди…
И пошёл я в люди.
1913–1914 гг.
Примечания
1
В селе Колюпановке, Тамб[овской] губ., Борисоглебского уезда, я слышал иной вариант этой легенды: нож убивает пасынка, оклеветавшего мачеху. (Прим. М. Горького)
2
Автор известного трёхтомного труда - "Религии древнего мира", статьи - "Египетский метампсихоз", а также публицистической статьи - "О браке и женщине". Эта статья, в юности прочитанная мною, произвела на меня сильное впечатление. Кажется, я неверно привёл титул её. Напечатана в каком-то богословском журнале семидесятых годов. (Прим. М. Горького)