Том 3. Рассказы 1917 1930. Стихотворения - Александр Грин 21 стр.


VI

Как я шел, – скоро, или же – тихо, ныло ли тело мое или, наоборот, с легкостью духа, одержимого безумием, неслось в вьюге, среди морозной пустыни, – теперь я не могу вспомнить. Но я очень хорошо помню, что снег, вначале стлавшийся струями сыпучей пыли вдоль рельс или перетекавший через них, скоро перестал виться меж ног; он повалил так густо, что, подобно массам белого пара, застлал все. И в нем родился тонкий аромат сирени, столь восхитительный, что я с изумлением и восторгом остановился как бы среди белого сада. Он повеял, проблагоухал и исчез. Все было бело; в белой непроницаемости, стихшей и мертвой, шел я без уверенности, того ли направления я держусь; не было даже видно рельс, и я часто ощупывал их руками, становясь на колени. Но не было во мне по-прежнему никакого страха; веселый, лишь чувствуя себя легким, как вата, я пел или пытался свистать. Меня не оставляло убеждение, что я скоро подойду к станции. Об остальном я не думал, – всякие поезда, во все стороны, идут от станции той, и мне следовало выбрать из них тот, который движется в Петербург.

Как я был уверен, что скоро подойду к станции, то нимало не удивился, заметив впереди рыжие, с радужной каймой, круги света; настолько-то я отдавал себе отчет в обстоятельствах, чтобы сообразить близость этих огней, – раз свет одолевал спокойный снег. Переход от хаоса к человеческому гнезду совершился внезапно, – я был уже очень близко к станции (к полустанку). Как будто сквозь мокрое полотно проступил неполный рисунок; угол крыши, с другой – фонарь над ней и яркие искры рельс, проходящих в белую тьму. Свет среди нее распространялся туманной, но яркой сферой, тогда я увидел, что у полустанка, отступя вправо три пары рельс, стоит поезд; заликовав, я побежал прямо к нему.

VII

На платформе не было ни души. Проваливаясь в тяжелый снег, торопливо побрел я вдоль ряда темных вагонов, закрытых наглухо, ряд этот прерывался платформами, с буграми занесенного снегом холста, из-под которого торчали дула орудий. Малейшей озаренной щели не виднелось в вагонах, и я подумал уже, не стоит ли он здесь давно на запасном пути, как, еле дыша, еле передвигая от поразившей меня усталости горячие и мокрые, в валенках, ноги, заметил далеко впереди маленькое пятно огня, трепетавшее у вагона, – и крикнул. Никто не слышал меня. Не было и конца вагонам, которые миновал я, пробираясь к замеченному огню, страстно желая одного: не повалиться без сознания в снег. Как закостеневшее страдание, как жизненный путь долог был переход этот, но вот – стал больше, на снегу, свет, в нем показались следы, комья, – я подходил, был близко, уже слышались медленные, глухие голоса, топот и хруст лошадиной жвачки. Вдруг отчаянные, как топором в стену, удары перебили это тихое оживление, так что загудел весь вагон. В это время соседний вагон, о который я опирался рукой, скрипнул и двинулся, колоколами прозвенели сцепления, щелкая по всему составу, и я понял, что поезд уходит.

Нельзя было терять момент, конец которого так слепо и глупо ускользал из моих рук. Я стоял против раскрытых заслонов теплушки, под полом которой болталась, готовая выпасть, засунутая концом где-то внизу, доска; видимо, ее подняли, – без нужды теперь входить и выходить. Ее конец торчал вровень с моим плечом. Судорожно охватив доску, я повис на ней всем телом, силясь приподнять и перекинуть его так, чтобы лечь животом поперек доски; тогда мне легче было бы подняться в вагон. Едва мне не удалось это, но, соскользнув опять вниз, потерял я всю силу, выброшенную отчаянием. "Помогите! – кричал я. – Спасите! Здесь человек!" – но увидел, что дверь с шумом закрылась. Слабо ли я кричал, воображая, что кричу оглушительно, или потерялся мой голос в нарастающем движении поезда, – в его дребезге и громе колес, пересекающих рельсовые соединения, – только дверь осталась закрытой. Подогнув ноги, я висел на руках. Менее всего было у меня мысли отпустить доску, хотя, на сравнительно тихом еще ходу, мог я сделать это безнаказанно.

Уверенность, что поезд идет на Псков, поддержала бы меня даже против опасности упасть в пропасть. Меж тем, теряя силы, руки мои вытягивались с болезненной ломотой и дрожью; уже скользили по промерзшей доске окостеневшие пальцы. С понятием крайнего ужаса перехватился я вплотную к вагонной двери и стал стучать в нее головой – так, как стучат поленом; замутило и затошнило меня. Тогда с тем же визгом, как при обратном движении, двумя-тремя рывками, отъехала, заскользив, дверь, и за мои руки, с силой истинного чуда, ухватилось несколько рук. Ряд непечатных ругательств, раздавшихся одновременно, прозвучал мне райской мелодией; я застонал, ступил на доску и повалился без чувств.

VIII

– А ну, дай хлюста!

– Давай еще.

– Вини проклятые.

– Ходи с крестей. – Туз тебе в лоб! – А вот выкуси!

Я лежал в "лошадином" вагоне. Только что открыл я глаза, как в стороне раздались оглушительные удары о стенку; казалось, треснет она. Вагон трясся и скрипел, убегая в морозном полурассвете, показавшем сквозь полураскрытые двери тускло-зеленое небо, к неизвестной мне цели; внезапный страх, что едем мы не на Псков, окончательно разбудил меня, опередил все прочие впечатления. Несколько солдат, греясь вокруг костра, расположенного тут же, на железных листах и толстом слое песка, среди кип прессованного сена, играли в карты.

Я лежал на сене. Ни приподняться, ни даже пошевелиться я был совершенно не в состоянии; жар, истощина и тягучая боль во всех членах в связи с жаждой были так нестерпимы, что я замычал. "Страдаешь? – спросил, услыша меня, солдат, оборачиваясь с рассеянным вниманием человека, занятого игрой. – Смотри, ожил ведь, а говорили – помрет".

– Куда мы едем? – сказал я. – Дайте воды, горю весь.

Солдат, не выпуская карт, сунул мне в рот носок жестяного чайника, жадными глотками залил я терзавший меня огонь; дышать стало легче.

– На Скоп едем, – ответил он. – Еще пить хочешь? Говори, кто такой, тебя с доски сняли, убился бы ты…

Память была жива, я рассказал. Молчанием встречен был рассказ мой; не думали они, что пригрезилось мне рассказанное?

"Так мы едем на Псков?" – раздраженно спросил я. "Вот дурной, говорят, – в Скоп, ну и в Скоп". – "Побожись!" – и я привстал даже, чтобы подметить в выражении лиц солдатских, не лгут ли они. "Я тебе божиться не буду!" – закричал солдат, поивший меня. – "Молчи, когда лежишь, в Скопу в лазарет сдадим…" – "Не кричи, – сказал я, – ведь я только спросил". – "Только", – проворчал он, вытаскивая прикупку. – "Ну вот – очко с гаком, леший же тебя побери и с Скопом твоим".

Тут снова раздался грохот, шум, тяжкий, как горе, вздох и сотрясающее падение огромного тела. Тогда я увидел, что в полутьме стойл, судорожно двигая головой и беспомощно махая копытами, бьется на боку огромная белая лошадь; ее живот вздулся; твердая красивая шея с расшатавшейся гривой в ужасе и боли агонии силилась взвиться, но, изнемогая, вытягивалась снова в навоз. Бока животного вздувались и опадали. Раз вскочила она, трясясь вся, роняя изо рта пену и взматывая головой, но тяжело грохнулась; копыта загрохотали по стенке. Там были еще три лошади; они шарахались или, пугливо косясь, шумно и нервно дышали, беспокойно переступая ногами. Умиравшая была опоена – после большой порции овса дураком конюхом, – и овес задушил ее. Я узнал это потом. Солдаты приостановили игру.

– Кончается.

– Загубили скотину.

– Эй, как трепыхает ее… И сколько ж часов это. Она билась еще – долго; забываясь по временам, я вздрагивал от резкого стука. Наконец в полной тишине среди заснувших, скорчась от холода, солдат открыл я глаза, всматриваясь в угол вагона, – тихо и неподвижно торчали там из бугра вздувшегося горой тела прямые, как палки ноги.

"Петербург, Петербург", – отстукивали колеса, все приближая меня к Пскову, – откуда я мог, я знал это – попасть в Петербург. Но где "Петербург" этой несчастной лошади?

И не смешно ли, что до слез, до потускнения радости своей мне жаль было ее?

Белый огонь

I

"Зал художественных аукционов" – коммерческое учреждение, основанное, как гласила вывеска, в 1868 г., лишилось ценного служащего. То был Джозеф Лейтер, повесивший ударами молотка на золотые гвозди покупателей десятки тысяч картин.

Он продавал с азартом, с пламенным ожесточением проповедника. Его глаза, налитые нервным блеском, останавливались на лицах колеблющихся соперников с затаенным льстивым восторгом; скромно опуская ресницы или вдруг насмешливо озирая публику, он подстрекал самолюбие, дразнил жадность, медля опустить молоток, срывая последние судороги запоздавшего аппетита; он в совершенстве постиг власть пауз, выкрикивая ни раньше, ни позже, но именно в нужный момент, с оттенком непоправимой потери: "Восемьсот слева! Спереди – центр – тысяча! Сзади – направо – три, – три тысячи сзади; три, три, три, – кто более?!" – в результате чего кто-нибудь, как бы слыша вызов или презрение, бросал решительную надбавку.

Обстоятельства сложились так, что один из сподвижников Лейтера заболел, другой переменил место, а третий был рассчитан за мошенничество, почему последние одиннадцать дней Лейтер безотлучно стоял на аукционной эстраде. Надсаживаясь и хрипя от переутомления, с горлом, повязанным платком, небритый, бледный и грязный, он не выпускал молотка, следя за выражением лиц, подобно опытному рыболову, которому вздрагивание лесы точно говорит о величине и породе рыбы, схватившей приманку. Его голос срывался, рука дрожала; ослабевающее внимание упускало важные моменты тишины; теряя способность угадать, что даст следующая минута, – падение молотка или взрыв надбавок, – он делал непростительные ошибки, выходя из ритма общего внутреннего движения, тратясь без нужды на вялые моменты и плохо соображая там, где следовало подчеркнуть большую игру.

У его левой руки, меняя форму и силу, сверкала вечная человеческая душа, выраженная художественным усилием. Она появлялась, исчезала и появлялась вновь с номером на лице. Картина, статуя, вышивка, гобелен, бронза, камея, этюд, рисунок, медальон, бюст – и каждый раз в каждом творении Лейтер находил немного себя, тотчас продавая это немногое тем, кто владел силой зажать рот чужому желанию безнадежным холодом высокой цены.

Последний месяц по количеству вещей, выброшенных на аукционные рынки, был исключителен. В том мире есть шквалы и штили, затмения и ясные дни, приливы и отливы. Эпидемия продаж подобна чуме, в силу обстоятельств весьма сложных и значительных для того, чтобы была возможность без надобности объяснить их в кратком повествовании.

Эта эпидемия, этот непрерывный трепет души, выраженный трагическим усилием и ощупываемый грязной ладонью художественной похоти, треплющей ее по щеке с видом глубокомыслия, – выяснил, наконец, полное бессилие Лейтера стучать впредь молотком по карману и нервам. Решительную роль сыграл рисунок Берн-Джонса – узкая полоса желтой бумаги с изображением обнаженной женской руки. Еще ранее Лейтер останавливался перед этим рисунком со вздохом тихого облегчения. У Лейтера было второе внутреннее лицо, над которым он не задумывался.

Эта совершенно прекрасная рука, вытянутая горизонтально от плеча до кисти, которая слегка свешивалась с нежным и твердым выражением, объясняла нечто неназываемое так бесспорно, что зрителю оставалось лишь отвечать ей мыслью и чувством так же красиво и чисто, как красиво и чисто было изображение.

– Рисунок Берн-Джонса! – провозгласил Лейтер. – Собственность Марка Твида, заявленная цена двести… – Привычным движением он поднял свою руку и вдруг увидел ее по-новому. Эта рука с нечищенными ногтями тряслась в грязной манжете, облитая набухшими жилами.

Произошло некоторое смещение предметов и мыслей, подобно тому, что называется "двоится в глазах". Лейтер милостиво улыбнулся; у него было сухо и горько во рту, скверно и разносторонне противно на душе. С остротой боли вдохновенно подметил он все оттенки идиотизма, рассеянные в физиономиях, увеселился и рассмеялся. В то же время на него направились глаза всех портретов и статуй. Он выпрямился.

– Я имею сказать, – захрипел Лейтер, – что этот рисунок должен быть куплен безусловно по цене небесной зари. Это оттого, что я очень устал. Давно уже замечаю я, что покупаете вы множество всякой дряни, до которой вам, как и до Берн-Джонса, нет никакого дела. Однако я желал бы продать этот рисунок, предварительно узнав, был ли покупатель рожден женщиной. Закрываю аукцион!

На него хлынул туман, заставив отступить к стене; бормоча: "попала мне пальцем в глаз какая-то шельма"… – он был подхвачен усердными руками служащих. И неторопливые, степенные, безусловно приличные, вполне нормальные люди отвезли Лейтера в больницу умалишенных.

II

– Довольно! – сказал Лейтер, еще не открывая глаз. – Я не хочу вашего супа. От него делается изжога. С меня достаточно чая, хлеба и масла.

Никто ему не ответил. Он сел и осмотрелся с досадой, тотчас уступившей место глубокому изумлению.

Он находился в глухом лесу, у ствола старого дуба, на краю узкого зеленого луга, замкнутого со всех сторон чащей. Блаженное утреннее солнце поджигало траву. Веселый аромат сырости, зелени и земли возбуждал легкие. За деревьями, в гнездах лесного мрака вспыхивали зеленые искры. Ближайшие птицы, подхватывая или перебивая далекое щебетание, разражались неистовой трелью; бабочки, сидя на цветах, медленно поникали крыльями; бродил свет, трепетали тени, дымилась роса.

Лейтер, сжав голову, минут пять осваивался с положением, пока не натолкнулся на единственное правильное толкование происшедшего.

– Я бежал, – сказал он, внимательно прислушиваясь к своему голосу, с тревожной и добросовестной подозрительностью человека, не вполне уверенного в благополучном состоянии собственного рассудка. – Да, я, очевидно, бежал из больницы, – тресни она. Я был болен. Теперь, кажется, я здоров, я чувствую, что я здоров, так как у меня нет больше этой проклятой тоски.

Невероятным усилием вырвал он из недр ослабевшей памяти блеск лунного окна, расшатанную решетку и четыре пустых бочки, поставленных одна на другую в углу садовой стены.

– Прекрасно, – продолжал он. – Сделаем экзамен рассудку: "Прямая линия есть кратчайшее расстояние между двумя точками". – "Сомнение в собственном сумасшествии должно быть признано доказательством психического здоровья". Я – Джозеф Лейтер, тридцати лет, нахожусь в дикой лесистой местности с явным желанием немедленно вернуться домой к обычным своим занятиям.

Но он уже понимал, что выздоровел, – и без этих наивных упражнений, – быть может, благодаря потрясению свободы, добытой путем связных усилий, долгому сну, отдыху, – вернее же всего – силой тех душевных течений, какие при остром помешательстве, бурно выйдя из берегов, скоро нащупывают прежнее основное русло.

Успокоенный и почти счастливый, – так как полному счастью мешало тревожное нетерпение выбраться возможно скорее к заселенным местам, – Лейтер обошел лесной луг, избирая верное направление. По теням скоро заметил он, что двигается спиной к западу, и тотчас повернул обратно, сделав спустя короткое время привал ради орехов и диких слив, что, утолив голод, не вернуло, однако, его смягченному воспоминанию о больничном супе прежнего отвращения. Затем Лейтер продолжал путь, следуя течению маленького ручья, бегущего к западу.

В поту, с ободранным лицом и руками, он делал милю за милей то вброд, то по руслу, если растительность, свисавшая над водой, мешала идти берегом, то проваливаясь в овраги, заваленные буреломом, или продираясь в густой тьме, с клочком неба над головой, сквозь заросли, вызывавшие припадок сердцебиения. Чем больше он уставал, тем острее подгоняла его сама усталость, которую он стремился опередить, оставив лес позади. Меж тем, вначале маленький, как струя воды из опрокинутого ведра, ручей расширился; его течение нарастало, ширина увеличивалась, а призрачный блеск мелкого песчаного дна медленно угасал, оставляя местами воду черной, как полоса бархата, трепещущая под ветром. Изменялся характер берегов: довольно просторная опушка, усеянная мысами и желтыми мелями, незаметно образовала крутые обрывы, к осыпям которых в угрюмой тесноте и вечном молчании подступали прямые влажные стволы чащи. Их вершины разделялись высоко над головой Лейтера извилистой синей щелью; внизу бродил искаженный свет, еле шевеля черноту потока серыми отблесками. Лейтер принимался кричать, но крики возвращались к нему тупым эхом, запертым на замок. Затем отстаивалась прежняя тишина, нарушаемая так внезапно и редко, что испуганный слух болезненно переносил эти краткие нарушения; подавленный, угнетенный, бессильный, с извращенным удовлетворением раба, возвращался он к прежнему состоянию покорного напряжения. Плеснула рыба, выдра прошумела в траве, скакнула и заверещала пума; отдаленный треск, ворочаясь, как кора в огне, звучал дикой тоской. Эти явления разделялись долгими промежутками лесного безмолвия.

Так проходил день, пока, наконец, не увидел Лейтер впереди себя, сквозь стволы, поворота течения, род просвета, заполненного сверкающей белизной. Вначале показалось ему, что это известковый утес, чему он весьма обрадовался, надеясь с высоты обозреть местность, но, приближаясь, был вынужден неоднократно останавливаться, так как белое нечто усложнялось странными очертаниями, напоминающими группу человеческих тел или статуй; Лейтер протер глаза. Между тем сомнениям все менее оставалось места; уже, заслоненный ветвями, мелькнул впереди мраморный профиль, за ним другой, третий и, наконец, тонкий рисунок фигуры, стоящей где-то вверху, в полных, как веселый крик, лучах солнца, поднявшегося к зениту.

Лейтер отвернулся, пятясь спиной к таинственному явлению, в надежде, что оно, если, приблизясь, он станет к нему вдруг снова лицом, рассеется, подобно туману; однако поймал себя на том, что невольно прибавляет шагу, подгоняемый любопытством. В том месте лес отступал и был значительно реже; лишь там, где сверкала чудная белизна, его крылья вновь смыкались у берегов пышными остриями. Лейтер не выдержал. Он обернулся шагах в двадцати от зрелища, которое, раскрывшись теперь вполне, исторгло у него крик изумления. Не бред, не галлюцинация поразили его. Пред ним блистало подлинное произведение чистого и высокого искусства, брошенное, подобно аэролиту, – телу непостижимой звезды, – в стомильные дебри лесной пустыни.

Назад Дальше