Прошло несколько изнурительных мгновений ожидания, в течение которых неподвижно совершалось во мне бурное потрясение, я слышал вихри и голоса, стоны и оглушающие удары, и неумолимое придвижение ужаса почти лишило меня сознания. Тогда из глубины пропасти, из слоя белого холодного пара, опущенного в ее расселистый зев, достигло моих ушей слабое ответное ржание, и я узнал голос лошади Рифта.
Этого было достаточно, чтобы моя воскресшая в судорогах и в болях память вернула меня к тому глухому часу ночного молчания, когда я, действуя бессознательно, душил сонного Рифта, когда тащил к пропасти труп и, бросив его в пар, сделал то же с вещами жертвы, и когда, терзаясь невыносимым страхом преследования, подвел к обрыву бедную лошадь, выпустив в нее пулю, после чего она покатилась к мертвому своему хозяину.
Вероятно, после несмертельного выстрела тело ее застряло где-то в уклоне заросшего кустами обрыва пропасти, и теперь околевающее животное отвечало призывному наверху ржанию.
И теперь, когда освобожденная от мрака душа силилась понять, как могла она дышать этим мраком и всячески отталкивала его, я должен был завершить жизнь с неотступно звучащим из бездны ржанием и мертвым лицом Рифта перед глазами.
Огненная вода
I
К главному подъезду замка Пелегрин, описав решительный полукруг, прибыл автомобиль жемчужного цвета – ландо.
В левом его углу с подчеркнутой скромностью человека, добровольно ставящего себя в зависимое положение, сидела молодая женщина с серьезным, мелких черт, лицом и тем оттенком улыбки, какой свойствен сдержанной душе при интересном эксперименте.
Она была не одна. Господин с лысиной, выходящей из-под цилиндра к затылку половиной тарелки, с завитыми вверх, лирой, усами и тройным подбородком, уронив, как слезу, в руку монокль, оступился, и, подхваченный швейцаром, вновь вскинул стекло в глазную орбиту, чопорно оглядываясь.
Швейцар звонком вызвал лакея, презрительно поджав нижнюю губу, что, впрочем, относилось не к посетителю.
– Нижайшее почтение господину нотариусу, – сказал он почтительным, но несколько фамильярным тоном сообщника. – Все в порядке.
– В порядке, – повторил нотариус Эспер Ван-Тегиус. – Шутки долой. Пока не пришел кто-нибудь из этой банды, говорите, как дела.
– Во-первых, идут какие-то проделки и стоит кавардак. Во-вторых, совещание докторов окончилось ничем. Я подслушивал у дверей с негром Амброзио. Смысл решений такой, что "нет никаких оснований".
– А… Это печально, – сказал Ван-Тегиус. – Профессор Дюфорс еще меня не известил обо всем этом. – Удар! Последнее средство… – Он обернулся и кивнул даме в автомобиле, махнувшей ему ответно концом вуали. – Ну, что еще? Настроение? Факты?
В далях заднего плана раскатисто заскакало эхо ружейного выстрела, сопровождаемого резким криком.
– Факты? – сказал, вздрогнув, швейцар, и его гладстоновское лицо передернулось, как кисель. – Вот и факты. Утром он убил восемь павлинов, это девятый.
– Но что же…
– Тс-с…
Где-то вверху лестницы уставился в ухо нотариуса пронзительный свисток, ему ответил второй, и по лестнице, припрыгивая и катясь ладонью по гладким мраморным перилам, спустился бритый человек с лицом тигра; его кожаная куртка и полосатая рубаха были расстегнуты; широкие штаны болтались вокруг огромных ботов с подошвой в три пальца. Копна полуседых, черных волос была стянута малинового цвета платком. Дым шел одновременно из трубки и рта, так что человек спустился как бы на облаке.
Невольно Ван-Тегиус увидел за его спиной призрак подобострастного маркиза в шелковых чулках и красной ливрее, но лакеев этого типа не найти было более в Пелегрине.
– Что здесь происходит? – спросил страшный слуга.
– Нет ни абордажа, ни драки дубовыми скамейками, – с ненавистью ответил швейцар, – просто посетитель, ничего более. Да. Может быть, вы взберетесь по вантам доложить о его прибытии? Нотариус Ван-Тегиус.
Страшилище почесало затылок.
– Я хочу видеть по делу владельца, Эвереста Монкальма, – заявил нотариус, намеренно избегая титула.
– Пойду скажу, – задумчиво ответил матрос, – не знаю, что будет.
Он исчез, шагая по три ступеньки; тем временем швейцар сообщил еще кое-что интересное: уволено тридцать слуг, взамен их Монкальм выписал откуда-то человек двадцать матросов, которые и делают, что хотят. Этикет уничтожен; исчезло малейшее подобие знатности и величия. Недавно едва не затравили собаками директора кинематографической фирмы, приехавшего со свитой и актерами просить разрешения снять в древнем гнезде маленькую комедию. Жена Монкальма, эта "темная особа низкого происхождения", как выразился швейцар, вчера самолично руководила на кухне приготовлением кушанья, изобретенного ее мужем. Сам не терпит никаких возражений и указаний. Звонки заменены свистками и трубными сигналами. Все это хлынуло дождем безобразия за три недели, как только изгнанный пятнадцать лет назад за многочисленные художества Эверест по непонятному капризу его дяди стал полным и единственным наследником.
– Гм… гм… – сказал Ван-Тегиус, затем вышел к автомобилю, пошептался с дамой и вернулся в момент, когда ему сверху махнули рукой идти.
II
Он все-таки ожидал еще по старой привычке, так как не раз бывал здесь, что с блаженным и торжественным чувством погрузится в бездны темной стенной резьбы, простора внушительных и величественных предметов с гулким эхом шагов. Отчасти это и было так с той поразительной и всему придавшей иной вид разницей, что во всех помещениях стоял яркий, дневной свет. С удалением темных цветных стекол и заменой их прозрачными залы, казалось, сверкали вихрем желтых и голубых перьев. Чинно выступая вслед развалистой походке морского бродяги, Ван-Тегиус, несколько струсив, прошел сквозь строй коек, составленных пирамидой ружей, и матросов, игравших в карты, прихлебывая вино, – это была охрана Монкальма. Вдали, на коротком просвете анфилады, промчалась горничная с паническим лицом. В одной гостиной стояла огромная палатка, внутри ее виднелась походная меблировка пустыни; пальмы в кадках, сдвинутые вокруг, являли вид комнатных тропиков.
Следующая комната, путь к которой шел по небольшой лестнице, показала наконец Ван-Тегиусу более кроткое зрелище. Здесь, полулежа на ковре, подпирая маленькой смуглой рукой голову, расположилась пышно-непричесанная, но в бальном платье, шлейф которого был занят двумя книгами, женщина или, вернее, девочка, ставшая женщиной на семнадцатом году жизни. Все шкафы здесь были открыты, и их музейное содержание – фарфоровые фигурки зверей и людей – образовало перед лицом странной особы маленькую цветную толпу, которую она заботливо группировала в какие-то сцены, по-видимому, придавая этому большое значение. Увидев Ван-Тегиуса, она сердито смутилась и грациозно приподнялась, затем встала, сложив руки назад.
– Это пленник? – сказала она серьезно. – Что он сделал?
– Ничего, идет себе, – ответил матрос, – только это не пленник.
Нервно смеясь, угадывая, что видит жену Монкальма, нотариус отвесил театральный поклон и хотел назвать себя, но женщина, покраснев, махнула рукой.
– Идите, идите, я потом приду, – заявила она и отвернулась, очаровательно заалев.
Путь среди этих чудес был пыткой. Наконец она кончилась. Ван-Тегиус, расстроенный, но крепко решившийся, вошел в колоссальную библиотеку, где у раскрытого окна с винтовкой в руках стоял сам Эверест Монкальм, нелюбимый и изгнанный сын Монкальма, одного из трех великих дюжин страны.
III
Он был в турецком костюме, чалме и низких сафьяновых сапогах. Его широкое нервное лицо с прищуренным, как на солнце, взглядом отражало весь его беспокойный, неукротимый характер; сложенный красиво и сильно, он двигался, как порыв ветра, говорил громко и медленно.
– Ван-Тегиус, – сказал он, вывихивая рукопожатием плечо нотариуса. – Надоели павлины. Их крик ужасен. Что скажете?
Они сели, причем Монкальм уронил свою винтовку, но не поднял; стук, заставив нотариуса вздрогнуть, помог ему начать в темп встречи, – и сразу:
– Эверест, – сказал он, – я знал вас ребенком. Не будем говорить о печальных обстоятельствах…
– Что же печального? – перебил Монкальм. – Обыкновенный блудный сын. Деликатное изгнание с пенсией. Нежелание обручиться с девой, безрадостной, но богатой…
– Молодость Генриха Четвертого, – разрешил себе обобщить Ван-Тегиус, – побеги на рыболовных судах…
– Я откровенно скажу, – снова перебил Монкальм, – пятнадцать лет сделали меня таким, каков я теперь. Со мной Арита. Это моя жена. Я нашел ее в темном углу с пыльным золотым светом. Больше мне ничего не надо. Кстати, – сказал он таинственно, – заметили палатку?
– О, да.
– И военный постой?
– Хм… конечно.
– Ну, так это она. Ей хочется, чтобы все было "как на корабле". Вахта. И пустыня, где она не бывала; поэтому соорудили палатку. Не стоит мешать ей.
– Я удостоился, – с улыбкой сказал Ван-Тегиус, – удостоился вопроса, – "не пленник ли я?"
– Ну да, – ответил, быстро подумав, Эверест. – Это замок. У нее все спуталось в голове. Она, может быть, ждет драконов, – почем я знаю? Вы знаете, – просто сообщил он, – что здесь все смеются над нами. Однажды меня не было. Ей подали обед в парадном порядке, но с издевательством. От поклонов, услуг и титулования она не могла есть; она сидела и плакала, так как растерялась. Узнав это, я выгнал всех хамов и заменил их старыми своими знакомыми. Вас привел Билль. Он был, правда, пиратом, но мимо спальни проходит на цыпочках.
– К сожалению, – сказал нотариус, – ваш образ жизни, бесцеремонный уход с праздника у сестры вашей, герцогини Эльтрат, в сопровождении забулдыг, ваше нежелание посетить влиятельных лиц и многое другое – отвратило от вас много дружественных душ.
– О, – сказал Монкальм и наивно прибавил, – правда. Невероятно скучны эти кисляи. Я делаю, что хочу. Хотите, мы вам сейчас споем хором "Песню о Бобидоне, морском еже"?
– Нет, – вздохнул Ван-Тегиус. – Я уже стар. Монкальм, я приехал с кузиной вашей, Дорой дель-Орнадо. Она в автомобиле, так как боится войти.
Взгляд, подобный пощечине, и срыв Монкальма в хлопнувшую, как стрела, дверь был ответом. Ван-Тегиус пробыл один около десяти минут, пока Эверест вернулся в сопровождении легко и мило выступающей женщины, видимо, взволнованной тем, что предстояло сказать.
– Меня не надо бояться, – сказал Монкальм, двигая ударом ноги кресло для посетительницы.
Затем нотариус приступил к делу и рассказал, что, умирая, дядя Эвереста ввиду невозможности быстро переделать завещание, сделанное в пользу племянника, – призвал его, Ван-Тегиуса, и ее, Дору дель-Орнадо, и заставил поклясться, что устное его пожелание будет передано племяннику.
IV
Оказалось, что игра вышла наверняка. Молодая женщина успела только сказать:
– Дорогой Эверест, мое положение тяжело. Я не посягаю на все и не имею права, но я прошу вас сделать, что можно.
В этот момент вошла Арита, робко потянув дверь. Эверест удержал ее рукой за плечо. Она прошла вперед, упираясь головой в подмышку гиганта, с застенчивым и прелестным лицом, полным неловкости.
– Душа моя, – сказал Монкальм, подмигивая нотариусу и кузине, – мы завтра уезжаем с тобой в Гедарк, в новое путешествие.
– При полном ветре, – сказала она. – И вы с нами?
Смех, короткое представление, два-три ненужных слова, – и посетители удалились.
– Ваш расчет верен, – сказала нотариусу Дора с чувством, смотря на его деловитое, улыбающееся лицо, когда автомобиль тронулся. – Нас даже не провожали, однако.
– Как? Разве вы не видели? Впрочем, я понимаю ваше волнение. За нами шел Билль, этот мрак в образе человека.
– Итак, вы…
Она обернулась на Пелегрин с выражением охотника, повалившего тигра.
– Так просто, – сказал Ван-Тегиус. – Ох, уж эти романтики…
Рождение грома
I
В Страсбургском гарнизоне был молодой инженерный офицер, по имени Руже де Лиль. Он родился в Лон-ле-Сонье, среди гор Юры, страны мечтаний и энергии, каковы всегда бывают гористые места. Этот молодой офицер любил войну как солдат, революцию – как мыслитель; стихами и музыкой он пленял офицеров своего гарнизона. Благодаря двойному таланту – музыкальному и поэтическому – молодого офицера все охотно принимали у себя, – он посещал по-дружески дом барона Дитриха, благородного эльзасца конституционной партии, друга Лафайэта и Страсбургского мэра.
Жена барона Дитриха, ее молодые приятельницы разделяли энтузиазм к патриотизму и к революции, в особенности проявлявшийся на границах, – подобно тому, как корчи одержимого болезнью бывают более чувствительны в конечностях. Эти женщины любили молодого офицера, вдохновляли его сердце, поэзию и музыку. Они первые выполняли мысли, только что зародившиеся, были доверенными первого лепета его гения.
II
Это было зимою 1792 года. В Страсбурге господствовал голод. Дом Дитриха, богатый в начале революции, но истощенный пожертвованиями, которые вынуждались невзгодами того времени, обеднел. Скромный стол в этом семействе был открыт для Руже де Лиля. Молодой человек проводил там вечер и утро, как сын или брат семейства.
Однажды, когда на столе были солдатский хлеб и несколько ломтей ветчины, Дитрих, взглянув на Лиля своим печальным ясным взором, сказал ему: "Изобилие покидает наш стол, но что из этого, если нет недостатка в энтузиазме для наших гражданских празднеств и в мужестве для сердец наших солдат! В моем погребе осталась еще одна, последняя бутылка рейнвейна. Пусть ее принесут, и мы разопьем ее за свободу и за отечество! В Страсбурге должна происходить вскоре патриотическая церемония; надобно, чтобы в последних каплях де Лиль почерпнул один из тех гимнов, которые вносят в сердце народа восторг, породивший их самих".
Молодые женщины одобрили эти слова, принесли вино, наполнили стаканы Дитриха и молодого офицера до тех пор, пока вино не было осушено. Было уже поздно. Стояла холодная ночь. Де Лиль принадлежал к числу мечтателей; его сердце было взволновано, голова разгорячена. Холод охватил молодого человека. Он пошел колеблющимся шагом в свою комнату и стал медленно искать вдохновения то в трепете своей души, души гражданина, то на клавишах своего артистического инструмента, слагая то песню, то слова, и складывал их в своих мыслях таким образом, что сам не мог различить, которое зародилось прежде, – ноты или стихи, и наконец ему сделалось невозможно отделить поэзию от музыки и чувство от выражения. Он пел, но не писал ничего.
III
Обремененный этим высоким вдохновением, де Лиль заснул, положив голову на свой инструмент, и проснулся только днем. Ночные песни с трудом припомнились ему, как бы во сне. Он их записал, положил на ноты и побежал к Дитриху. Последнего он нашел в саду, копающего собственными руками зимний латук. Жена мэра-патриота еще не вставала. Дитрих разбудил ее; он созвал несколько друзей, подобно себе страстных любителей музыки, способных выполнить композиции де Лиля. Одна из молодых девушек аккомпанировала. Руже пел. При первой строфе лица присутствующих побледнели, при второй потекли слезы, при последних – раздался бешеный энтузиазм. Дитрих, жена его, молодой офицер со слезами бросились друг другу в объятия. Гимн отечества был найден, но – увы – ему предстояло также сделаться гимном ужаса. Немного месяцев спустя несчастный Дитрих пошел на эшафот при этих же звуках, зародившихся у его очага, на сердце его друга, в голосе его жены.
Новая песня, исполненная через несколько дней в Страсбурге, перелетела из города в город по всем народным оркестрам. Марсель решил петь ее при начале и при конце заседаний своих клубов. Марсельцы распространили ее по всей Франции, распевая по дороге. Отсюда самая песня получила имя "Марсельезы". Старая мать де Лиля, религиозная женщина и роялистка, испуганная подобным отзвуком голоса своего сына, писала ему: "Какой это революционный гимн распевает орда разбойников, проходящих по Франции, и соединяет с ним наше имя". Сам де Лиль, изгнанный в качестве федералиста, с трепетом слышал свой гимн как угрозу смерти во время своего бегства на лощины Юры. "Как называется этот гимн?" – спросил он у своего проводника. "Марсельеза", – ответил ему крестьянин.
Вот каким образом он узнал название своего произведения. Его преследовал тот энтузиазм, который, сам же он рассеял за собою. Руже де Лиль избежал смертной казни. Оружие обратилось против той самой руки, которая его сковала.