Цветы были не от Виктора Алексеевича - о нем подумала Даринька, - а от князя Дмитрия Павловича Вагаева: смутившись, прочла она на изящной карточке, приколотой к корзинке, - и eй стало чего-то стыдно. Сирень была слабенькая, зеленовато-бледная и все же весенне-радостная: густо-зеленые камелии снежно белели цветом хладных и безуханных роз. Даринька подумала, что Вагаев с визитом не приедет, если прислал карточку с цветами, - не знала она порядков, - а она боялась, что он приедет и опять станет целовать ей руку. Виктор Алексеевич утром ей говорил, что может и приехать: "Эти военные очень предупредительны, но с ними надо быть поосторожней". Но теперь, слава Богу, должно быть, не приедет. Она звала его про себя "гусарчик" и "черномазый", старалась о нем не думать, но думалось. Думала, что он соблазнил какую-то фрейлину во дворце, сам государь сказал про него: "Безумная голова" - и хотел выслать из Петербурга куда-то в Азию, но за него упросил его крестный, сам Владимир Андреевич Долгоруков, генерал-губернатор, "хозяин Москвы", - и ей было чего-то стыдно и остро любопытно. Она думала, какой это должно быть ужасный грешник, и не было неприятно, что такой "отчаянный" прислал ей красивые цветы, каких она eще не видала.
Время шло, а детей все не привозили. Даринька уловила в зеркале, что гранатовые серьги резки при голубом, и сменила на изумрудные. На звонок она подбежала к боковому зеркальцу снаружи, но это позвонился инженер Голиков, молоденький и застенчивый, с голубыми глазами девушки. Он мямлил, потирал руки и смущался, смотрел мимо ее лица, опрокинул на скатерть рюмку, рассказывал что-то про вагоны и, наконец, откланялся. Проводившая его девочка радостно показала на ладошке; "Дэугри-венный… гляди-те!" - и даже облизнулась. Потом пришли из депо машинисты и главные мастера, в крепких воротничках и жестких сюртуках, краснолицые, с поломанными желтыми ногтями, с осипшими голосами, поздравили хором с высокоторжественным праздником Рождества Христова, дружно пили и крякали и оказали высокую честь закускам, Дариньке понравилось, что все крестились на образа, а самый старый, в медалях, возивший в Крым государыню, крестился и перед каждой рюмкой. Был еще лицеист, племянник Виктора Алексеевича, в мундире и при шпаге, сидел, выпятив по-гвардейски грудь, похрупывал портсигаром и все закуривал, смотрел с восхищением на Дариньку и рассказывал о музее Гаснера на Новинском бульваре, где показывают механическую утку, - "натурально переваривает пищу, даже не отличить!" - а в настоящей воде, в аквариуме, лежит роскошнейшая красавица сирена, вся обнаженная, только в блестящем бисере, и томно курит, даже пускает дым, - "все наши лицеисты до безумия влюблены в нее!" - и советовал непременно посмотреть. Выпил три рюмки сряду, развесил губы и все упрашивал "выпить на брудершафт", но Даринька затрясла сережками. После его отшарканья девочка показала на ладошке в веселом ужасе: "Глядите-ка, милые… со-рок копе-ечек!.." И в это время рванул звонок.
Дариньке показалось, что промчался на сером кучер в шапке подушечкой, в галунах, с кем-то в бобрах и золоте, остро мелькнуло - о н?!.. - и она сразу растерялась. Увидала в мигнувшем зеркале, какая она стала, и совсем уже потерялась. В передней слышался мягкий звон и громыхающее бряцание. Слыша, как тукается сердце, и чуть дыша, видела она в зеркало, как он сбросил движением плеч на обомлевшую девочку, накрыв ее с головой, свою размашистую шинель с бобрами и стремительно направлялся к ней, блестящий, звонкий, неописуемый. Ока непонятно онемела, растерянно на него глядела, исподлобья, ие сознавая, как в наваждении. Но он мигом сорвал оцепенение, быстро поцеловал ей руку, и четко щелкнув, и позвонив. Спросил о Викторе, о здоровье, почему она так бледна, порадовался елке, развел и всплеснул руками, на стол с закусками: "Фу-ты, какая роскошь!" Заявил весело, что голоден чертовски, и попросил разрешения выпить за ее драгоценное здоровье. Даринька обошлась и оживилась, чокнулась даже с ним и даже чуть-чуть пригубила, Вагаев был сегодня блестящ необычайно: в белом ментике в рукава, опушенном бобровой оторочкой, весь снежно-золотистый, яркий, пушистый, гибкий, обворожительный. Его настойчивые черные глаза, похожие на вишни, любовались ею откровенно, и Даринька это понимала. Лицо Вагаева было располагающее, открытое, ничего "страшно-грешного" не чувствовалось в глазах, добродушно усмешливых, блестящих, мягких, вдруг обливавших лаской: было скуласто даже, без всякой писаной красоты, но могло чем-то нравиться, - усмешкой красивых губ, вырезом подбородка или той бойкой чернявостью, от ресниц и глаз, от чего-то неуловимого в их взгляде, от смуглого румянца, что осталось в глазах у Дариньки со встречи у бульвара, когда она вдруг подумала: "Черномазый".
Он красиво тянулся за бутылкой, гремел саблей по ножке стула, пил особенно как-то вкусно, по-особенному даже ставил рюмку, словно завинчивал, комкал цветком салфетку, откидывался к стулу, ногой подцепляя саблю или отшвыривая ее небрежно и продолжая рассказывать весело и умно и привычно занимая. С забавным ужасом говорил о завтрашнем "провале", об этом плуте Огарке, который - "чую, что подпалит", - о старике-крестном, генерал-губернаторе, - "как бы не подтянул… шпаками, фуксом с корнетом едем, под звездочками!" - который завтра уж обязательно прикатит: приз его имени, почетный, серебряная фамильная братина. И неожиданно спросил Дариньку, неужели она не будет завтра? - и в лице его отразился ужас. Даринька с удивлением сказала, что, напротив… они непременно будут… и она еще ни разу не видела, как бегают на бегах лошадки. Он весело воскликнул: "Браво!", поцеловал ей руку, и глаза его вдруг омрачились грустью. "Все это так… но, если вы не приедете… - все для меня погибло!" - сказал он упавшим голосом. Не подумав, она воскликнула: "Но почему?!" Он вскинул плечи и сказал затаенно-грустно: "Отгадайте". Она задумалась и спросила: "Это у вас, должно быть, какая-то примета?" - "Угадали", - таинственно сказал он и встал.
Она подумала, что он собирается прощаться, и вспомнила- она не раз думала об этом - надо ли поблагодарить его за цветы или это не принято. И, не раздумывая, сказала; "Какие вы славные цветы прислали, такая радость". Он глубоко склонился, раскинув руки. Она увидела обтянутые его ноги в золотых разводах, смутилась и подошла к цветам. Он молча за ней последовал. Наступило молчание, но он тотчас прервал его, воскликнул: "Весна… зимой!" - и, обнимая взглядом, сказал взволнованно: "Вы сегодня особенная… совсем весенняя". Она смутилась, но он быстро спугнул смущение, опять воскликнув: "Вот приятная неожиданность… однополчанин!" Даринька даже вздрогнула, а он, изогнувшись ловко и стукнув саблей, выхватил из-под елки стоявшего там гусарчика. "Это кому же… мне? - спросил он ее лукаво. - Но я предпочел бы эту"… - пошевелил он саблей куклу-боярышню. Даринька улыбнулась и сказала, что этот гусарчик Вите, а кукла Аничке, деткам Виктора Алексеевича, и опять вспомнила в тревоге, что все еще нет детей.
Вагаев разглядывал игрушку: "Недурственно… и конек наш серый… только что же это за коробок под ним?., а, завод… по-нимаю… а где же ключик… можно пустить погалопировать?" - спросил он совсем приятельски. Даринька улыбнулась, подумала: "Ну, совсем мальчишка" - и достала картонную коробку, в которой стукотливо болтался ключик. Посмеиваясь глазами, Вагаев медленно заводил, прислушиваясь к потрескиванию завода, присел со стуком и отпустил: "По-шел!.." Оба они смотрели, как с рокотом покатил гусарчик, все набирая скорость, ткнулся об ножку стула, свалился набок, зажужжали с шипением колеса, и что-то покатилось в угол. "Что я наделал!.." - вскрикнул Вагаев в ужасе, поднял стремительно игрушку, с мольбой посмотрел на Дариньку, на обезглавленного гусарчика и упавшим голосом произнес, медленно перед ней склонившись и подчеркивая слова: "Потерял голову гусарчик… теперь делайте со мной, что хотите". Даринька до слез смутилась: ей жалко было гусарчика, - и Витину игрушку, и живого. Она сказала, как в таких случаях говорят: "Какие пустяки", - и хотела достать из-под дивана отбитую головку, но Вагаев бросился, со звоном, умоляюще повторяя: "Ра-ди Бога, простите!.." - и, не щадя белоснежного ментика своего, возя рукавом по полу, саблей нашаривал головку. Нашел, выложил на ладони и подкинул. "Ну, ради Бога, простите… ну… так мальчишески поступил… ну, простите!.." - проговорил он в смущении. Но еще в большем смущении была Даринька, не знавшая, что сказать. И сказала, что ей сказало сердце: "Что вы, Господь с вами, милый… это же можно сургучиком…" - и осветила чудесными глазами. Должно быть, эти слова - "Господь с вами, милый…" - просто-душевно сказанные, глубоко тронули Вагаева: он поклонился почтительно, без шаркания и звона, сказал, что сейчас же "исправит все", скромно поцеловал ей руку и уехал. В передней все-таки сбаловал: взял у тянувшейся и перепуганной девочки размашистую свою шинель, вскинул на одно плечо, протянул палец к ее носу и сказал баловливо-строго: "Эт-та что за пуговка?" Девочка прыснула в ладошки, поняв смешное в его словах, И, проводив, в ужасе показала на ладошке: "Зелененькая., глядите… с ума-а сойти!.."
Уже в сумерках вернулся Виктор Алексеевич, без детей, расстроенный, возмущенный, взбешенный. Не пустили к нему его детей! не пустили с ним!! Кто не пустил? Все, теща, тесть, брат, тетки, наглецы и развратники! Почему?.. По категорическому запрету высоконравственной госпожи Вейденгаммер… не желающей видеть своих детей в "неподобающей обстановке"!
Помертвевшая Даринька слушала с болью в сердце и только шептала: "Прошу тебя, успокойся… прошу тебя". Виктор Алексеевич ничего больше ей не сказал.
- Я не мог, не смел ей сказать всего, что мне было насказано, при скандале, хором, в неописуемом гомоне, - рассказывал он впоследствии. - Они кричали о разврате, о притоне, о "монашке-развратнице", о "подлой интриганке", о том, что она со мной путалась и раньше, бегала ко мне из монастыря, выманивала деньги и теперь завладела всем, законными правами детей моих. Им уже все известно, от игуменьи-баронессы, от каких-то салопниц, от… Они знали всех лихачей, которые нас катали, про все наряды, про "яму", в которую я попал и куда хочу затащить детей. Я могу требовать судом, жаловаться куда угодно, но пока они живы, пока у них есть связи, - а связи у них огромные! - дети не переступят моего порога. Даринька все поняла, без слов, ушла в свою "келью" и заперлась. Ужасное это было Рождество. Я слышал, как она плакала, плакала затаенно, в себя плакала, в бельевою плакала. Я умолял отпереть, но она просила дать ей побыть одной, отплакаться. Я тогда, после тещи, боялся ехать домой, проваландался по визитам, ища покоя, накачивался… и не мог отупеть, забыться. Она отплакалась и вышла, чтобы смирить меня. Сказала самое простое, чего я тогда не мог оценить вполне. Сказала: "Бог видит… я сознаю свой грех и должна искупить, терпеть". Я кипел и не мог терпеть и стал бороться. А она н е с л а. Это сказалось после болезнью сердца. И не поверите… в тот же вечер она была по-прежнему спокойна, ласкова и ясна.
Когда они тихо сидели в полутемной зале у темной елки, полное Рождество ушло, и только светившаяся лампадка, запах хвои смутно о нем напоминали. Но оно воротилось светом, когда запоздавший батюшка запел перед елкой, перед светившимся за ней образом, "Рождество Твое Христе Боже нас… возсия мирови свет Разума…" Молитва внесла успокоение. Когда угощали причт, резко рванул звонок, и посыльный "красная шапка" принес коробки. В одной, высокой, был заводной гусарчик, такой, как прежний, но чуть побольше. В другой, пошире, была роскошная голубая бонбоньерка из гофреного шелка, от Абрикосова. После ухода причта Даринька ее открыла и увидела между конфет, в бумажной рубчатой чашечке… - в сердце ее толкнуло, - головку т о г о гусарика. На знакомой карточке четко, карандашом стояло: "Счастлив, что удалось все-таки достать, все заперто. Вспомните иногда о бедном, потерявшем голову гусарчике".
Эта карточка и особенно эта отбитая головка в конфетной чашечке вызвали в Дариньке неприятное ощущение чего-то… - она не могла назвать. Только она сказала: "Как это неприятно…" - показала Виктору Алексеевичу, который уже все знал, н подумала в сердце с горечью, как все это испортило Рождество. Виктор Алексеевич прочел, бросил карточку и сказал: "Обычные его глупости".
У него болела голова. А Даринька угощала еще Марфу Никитишну, просвирню, пришедшую поздравить. Рождество кончилось. Даринька хотела помолиться, уединилась в "келью" - и не могла. Хотела присесть за пяльцы, поглядела на только вчера зачатое - василек синелью на бархате - и отошла. Виктор Алексеевич лежал с полотенцем на голове, спал.
Она прошла в залу, постояла у темной елки, вспомнила, какое было утро. Из кухни слышались голоса старушки и девочки. "Мое… твое… твое… мое… спор!" - играли в пьяницы. Увидала белые цветы, и в ней опять поднялось неприятное ощущение. Она перекрестилась на мигавший за елкой образ и с тоской прошептала: "Го-спо-ди!.."
XI
ПРЕЛЬЩЕНИЕ
Все радостное, что для них открылось, освященное праздником Рождества, кипевшими в небе звездами, что должно было продолжаться и возрастать, - "вдруг замутилось, спуталось, обратилось в душевную тяготу и смуту", - рассказывал Виктор Алексеевич. И от такого, в сущности, пустяка: не пустили детей на елку. По страстной своей натуре он принял это как наглость и безобразие и решил завтра же ехать к адвокату, к обер-полицмейстеру, к самому генерал-губернатору Долгорукову, - "Дима Вагаев через крестного нее устроит, и барона Ритлингера подымем". Для него было неоспоримо ясно, что решительно все было за него: т а его подло опозорила, в самой его квартире, с его подлецом-приятелем, напросившимся к ним в нахлебники, и есть свидетельница, горничная Груша, которая может под присягой… и теперь смеет издеваться, не пускает к нему детей.
Виктор Алексеевич в законах не разбирался, с судами не возился, а исходил из чувства: оскорбленное чувство отца и мужа внушало ему бесспорно, что все решительно за него и - "все живо устроится". С этим внушением он проснулся поутру бодрый, как всегда после приступа мигрени, и первое, что подумал: "Немедленно отобрать детей!" Потянулся - и увидел, что Дариньки нет и нет на кресле ее капотика.
Даринька законов совсем не знала, но сердце у ней щемило, и это значило для нее, что доброго тут не будет.
В "посмертной записке к ближним" она писала:
"Грех е е… - она никогда не называла т у Анной Васильевной, - положил начало всякого зла и мук, а мой грех связал нас всех пятерых, неповинных детей считая, путами зла и скорби. По греху и страдание, по страданию и духовное возрастание, если с Господом. Слава Промышлению Твоему".
В то памятное утро, второй день Рождества, Даринька поднялась чем свет: кукушка прокуковала 5. Забрав капотик, она вышла из спальни тенью и ушла в свою "келейку" - молиться. Она знала, как облегчает сердце Пречистая. Помнила и наставку матушки Агнии: "Не забывай, сероглазая моя, акафисточки править… слядкопевное слово всякую горечь покрывает, я светоносное слово всякую темноту осветит".
Окна еще и не синели. Проходя со свечой по залу, Даринька увидела елку, - и остро кольнуло сердце. Елка казалась спящей, тускло светилась позолота. "Для кого?.." - подумала скорбно Даринька. Розово-нежный ангел взирал на небо. Свечки зыбко клонились, белели усиками светилен, ждали. Голубая боярышня томно спала в коробке, а гусарчик без головы мертво стоял над ней. Даринька вспомнила про головку в конфетной чашечке, вспомнила-увидала его глаза, и ей стало тревожно, стыдно. Увидала белевшие цветы, склонилась к ним, позабыв про свечку… С шумом упала свечка, плохо вставленная в подсвечник, и рoзетка разбилась вдребезги.
В "келейке" было жарко, теплились голубые и синие лампадки, прыгали на обоях зайчики, ловили птичек. Щурясь, Даринька задумалась, устало, нежно прошло улыбкой. Открыла глаза и огляделась: птички и зайчики резвились, - в "детской" всегда такое, птички и зайчики. Приоткрыла сиреневый капотик, поглядела на кружево сорочки, оправила поясок с молитвой, вчера надетый: горько сложила руки и вздохнула. Птички и зайчики… Долго взирала на иконы, молящим взглядом.
…"Радуйся, светило незаходящего Света… Радуйся, Звезда, являющая Солнце… Радуйся… заря таинственного дня… Радуйся… рыбарские мережи исполняющая…"
Слова были сладостные и светлые и шелестели страстно, но сердце не отворялось им.
На полном свете Даринька возвращалась залой. Увидела проснувшуюся елку, всю в серебре и золоте, с наклонившимся друг к дружке свечками, с ангелом в снежном блеске… пышные белые цветы, глазевшие на нее греховно, подошла и склонилась к ним… - и хрупнула под ногой розетка. Даринька подняла сломанную свечку, взяла щетку и подмела. Думала, подметая, стараясь не зацепить гусарчика, что вчера не было у них праздника… - и ей захотелось ласки, до вожделения.
Вспоминая свои грехи, Дарья Ивановна не щадила себя, писала:
"Каюсь, что не только одно желание иметь дитя принуждало меня жить плотски, а и потакание вожделению. Если я не погибла, это не моя заслуга, а от предстательства за меня светлопоминаемой матушки Агнии. В самый тот день, другой день Рождества Христова, явление было мне знамение сего".
Когда Даринька ощутила "вожделение", вызванное белыми цветами, или, быть может, куклой-боярышней, над которой стоял гусарчик, или мыслью, мелькнувшей ей, - она услыхала голос, призывавший ее из спальни, увидела в зеркале тревожное и чудесно-жуткое - не ее! - лицо, с томными-страстными глазами, с обмякшим ртом, - кинула на грудь косы и жадно пошла на зов.
После она заснула. И проспала бы долго, если бы не позвал ее Виктор Алексеевич, несший ей бутерброд с икрой: "Нежная моя… роскошная!" И, склонившись, раскрыл ее, Она жалобно вскрикнула и старалась прикрыться косами, смотря на него с мольбой, а он жадно и весело ласкал, говорил, что она… ну, совсем как эта… в пустыне африканской, которая укрывалась волосами, чтобы не соблазнялись старцы… прелестница, в этих… Четьи-Минеях. Увидал повязанный поясок с молитвой, и ему стало стыдно своей игривости.
- Вот мерило той нравственной грязи, в какой я был, - рассказывал Виктор Алексеевич. - Я не про ласку, не про вольное обращение… это обычное. Говорю про гадость, про сравнение со святой, с бывшей "прелестницей", убежавшей в пустыню из разврата и впоследствии - преподобной. Я бичую себя за эту наивность, всю жизнь помню, как я, опьяненный прекрасным телом, мог осквернять ее, чистую… мог развращать бездумно. Она по-своему поняла сравнение с "прелестницей" и закрылась руками, беззащитная. Я утешал ее, называл непорочной, чистой, а она продолжала плакать. После, в "записке" ее прочел:
"Да, я была блудница, прелестница. И он сказал мне. Знаю, не обидеть меня - сказал, а д а н о было ему сказать, так, чтобы я образумилась. А я поплакала и забыла. Прельщение владело душой моей, и я не могла собрать ее под начал. Соблазны сеяли мою душу, как сор, пригоршнями. И тут как бы знамение было мне явлено".