Своя судьба - Мариэтта Шагинян 22 стр.


С того времени как тесть застал Хансена и Маро у озера, техник перестал таиться от семьи. Гуля, лежавшая в постели, отнеслась к событию с безучастной покорностью. Сперва она плакала тихонько в подушку, потом перестала и плакать и лежала день и ночь с полузакрытыми глазами, жалуясь на жесткость тюфяка. Это была ее единственная жалоба. Ей добыли высокий пуховик, мягкий и вздутый, как волны морские, перекрыли постель, и, когда она улеглась, словно окунулась в него, жалобы ее на несколько часов стихли. Но на другой же день, повернув безучастное лисье личико к матери, она закряхтела и застонала тихонько, с нескончаемой обидой, все на ту же тему: бокам больно, животу больно, пояснице больно и тюфяк жесткий.

"Бумажная ведьма" все не хотела верить в тяжелое положение дочки. Она каждый день топила печь и пекла сладкие пироги; она приносила Гуле кавказские лепешки из кукурузной муки, дикие яблоки, ягоды, орехи. С тихим упорством совала она ей тяжелую пищу, надеясь набить ее высохшее тельце до нормального человеческого объема. Это был своеобразный метод лечения, и старуха верила в него непоколебимо. Но Гуля с тоской отодвигала и пироги и лепешки, разгрызала слабою челюстью орех, чтоб выплюнуть зерно и скорлупку, и почти ничего не ела. Ей нестерпимо хотелось пить. Она пила медленно и подолгу, как лошадь.

Убедившись наконец в ее болезни, "бумажная ведьма" испугалась и осунулась. Черный страх томил ее по вечерам и ночью. Зять их бросает, дочь может умереть, дом далеко, вокруг враги и чужие. Она перестала браниться, не выходила дальше своего порога и, глядя вперед неподвижными, ничего не выражающими глазами, шептала что-то про себя. Беспокойство не давало ей сосредоточиться ни на какой работе. Однажды, когда в тупом мозгу ее зародилась идея, на сцену, из дальнего угла комнаты, составлявшего что-то вроде пустого пространства меж сундуком и шкафом, был извлечен кашляющий старичок, серый от пыли и ожидания. Его усадили за стол, на котором оказался лист бумаги и допотопная чернильница в форме Вавилонской башни. Грызя ноготь и кашляя прямо на бумагу, старичок составил и написал длиннейшее послание, которое, по слову всезнайки Зарубина, начиналось обращением "Кохане родзино" и было отослано прямехонько в город Пултуск, оккупированный немцами. Свершив это, несколько дней старуха была покойна.

А куда же исчез Хансен? Он связал свои пожитки в мешок, взял маленькую красную подушку без наволочки и перебрался на житье к фельдшеру Семенову.

Пока шли эти события медленным чередом во флигеле, - наверху готовились к спектаклю. В большую залу санатории больше не допускался никто, кроме участников. Студент Тихонов докончил свои декорации, и рабочие лесопилки укрепили их на эстраде. До второго сентября оставалось всего три недели.

Однажды я шел во флигель после утренней прогулки и наткнулся на крытую рессорную повозку, стоявшую возле лестницы. В повозку была впряжена унылая лошадь, лохматая, как собака, валявшаяся на сене. Высокий седой горец ходил возле, похлопывая кнутовищем. Удивленный, я остановился. Кто-то уезжал. Кто?

С лестницы мелкими шажками сошел тесть, неся две огромные ситцевые подушки. Он устроил подушки на сидении и снова поднялся. Потом были последовательно снесены вниз тюк с тряпьем, корзинка, старый самовар и медный таз внушительного размера. Когда вещи водворены были под сидением кучера, старик свел, точнее снес, вниз закутанное мумиеобразное существо с поникшей головой и слабыми, сонными ручками, свисавшими по бокам. Маленькие тупые глазки встретились с моими глазами и ничего не выразили. Это была Гуля. Отец уложил ее на сидение, мать села рядом и охватила ее рукой. Кучер взгромоздился на свое место, подняв ноги выше головы, а лошадь, не внушавшая мне особенного доверия, вдруг дрыгнула всеми четырьмя ногами и понеслась вниз не без грации. Да что же это было за переселение? Тесть остался стоять на пороге, и я подошел к нему.

Пан доктор желает осведомиться, что это означает? Хорошо, он с удовольствием ответит на все вопросы, особенно если пан разрешит закурить папироску или, еще лучше, ссудит его таковой. Очень и премного благодарен пану. Да, он осиротел, решительно осиротел. Он остался в полном одиночестве и будет сам себе варить суп, чему он выучился, еще будучи на военной службе. Мало кто верит, что он, именно он, Ян Казимирович, был некогда лихим солдатом и даже отмечен своим начальством, но годы берут свое, и много ли таких старух, по которым узнаешь, что они были красавицами? Жена его тоже была в свое время красавицей, он познакомился с нею на вечеринке у лесничего, и после того долго плыло у него перед глазами сияние, как бывает, когда глядишь на солнце.

- Но куда все-таки они уехали? - снова спросил я, ошеломленный этим потоком красноречия. Старичок пожевал губами, покашлял и, наконец, ответствовал, что Гулю повезли в приемный покой для операции, и мать будет жить с ней, пока она не встанет.

Итак, Гулю решено оперировать. "Давно пора", - сказал я расходившемуся старичку, немедленно последовавшему за мною во флигель, качаясь на своих дугообразных ногах. Весь день он не отставал от меня, не отставал от Зарубина, не отставал от Семенова. Он сам наварил себе еду, накрошив в котелок неимоверное количество картошки и луку. Выхлебав эту бурду до половины, он не замедлил разогреть остальное на ужин и, удостоверившись, что я дома, пришел ко мне с двумя ложками и с приглашением разделить его трапезу. Я отказался. Тогда он "засеменил" вниз, как говаривал в шутку Зарубин, то есть отправился к Семенову. У фельдшера был Хансен. Не знаю, что произошло между зятем и тестем при мягком посредничестве нашего Сократа, но только спустя полчаса старичок вышел со своей крынкой, и она оказалась выеденной до дна, а обе ложки, болтавшиеся в ней, побывали, несомненно, в употреблении. Надо полагать, они обслуживали не один-единственный рот. Вслед за стариком вышел и Хансен, посвистывая. Он нес металлический чайник и направлялся на родничок.

Когда я сошел по лестнице, чтоб идти ужинать к Карлу Францевичу, глазам моим представилась необычайная картина. Двери "техниковой" комнаты стояли настежь, обнаруживая несомненное в ней запустение. Но на столе пошипывал кипящий чайник, стояли два пустых стакана да надрезанный серый хлеб. А за столом, в полном мире и согласии, кашляющий старичок и молчаливый Хансен с видимым интересом поигрывали в дурака. Наступило время и мне кашлянуть. Хансен поднял глаза, отложил карты и встал. Мы пожали друг другу руки, сердечно, как прежде. Он поглядел на меня своим добрым, углубленным взглядом и виновато сказал:

- Скучает старик. Не привык быть один.

- Хорошо, Филипп Филиппович, я передам Фёрстерам, что сегодня вы не придете.

Он кивнул головой и возвратился к столу. А я зашагал в профессорский домик и был удивлен еще одной неожиданностью. Столовая, ярко освещенная всеми пятью лампочками, выглядела как встарь; на столе возвышалось целое блюдо горячих, пахнувших печкой сухариков. Профессорша перемывала чашки, опять стараясь не шуметь, - а профессор сидел на своем любимом месте, немножко бледный и болезненный после сердечного припадка. В этом, конечно, не было еще ничего удивительного. Но переводя глаза от профессора в сторону, можно было увидеть тоненькую фигурку в матроске, с темной пушистой головой, подпертой двумя неподвижными ручками. У фигурки веки были опущены, а губы равномерно двигались. Она читала вслух - и это-то и было самое удивительное. В довершение ко всему на соседнем стуле осанисто облизывалась кошка Пашка, а внизу лежал, уткнув морду в лапы, пес Цезарь.

Я остановился на пороге и улыбнулся. Неужели все минет, как дурной сон, и, может быть, уже минуло, - и мы заживем по-старому?

- Входите, голубчик Сергей Иванович, Маруша сделает остановку, - сказала мне Варвара Ильинишна.

Я вошел, и был усажен, и получил свою порцию чаю и вкусных вещей. Маро продолжала читать по-английски. Это был один из ее любимых авторов - Шекспир. Она дочитывала последнюю сцену из "Отелло". Голос ее был спокоен и ровен. Мне казалось, что ей приятней читать сейчас по-английски, нежели по-русски; она пряталась под чужую речь, и интонация ее была замаскирована этими скользящими, мягкими словами. Я стал слушать не без напряжения. Потом потерял нить, остановился глазами на какой-то точке поверх головы Маро, задумался; покойно сделалось у меня на душе. И не знаю, сколько времени просидел бы я так, отдаваясь убаюкивающему голосу, если б Маро не подняла ресницы и не встретилась с моим взглядом.

Острая жалость кольнула мне сердце. Под темными глазами ее были голубые круги, и оттого они стали похожи на большие ночные фиалки. В их сумраке была боль, резкая, как крик. Ей, видимо, стоило труда не давать этой боли вырваться наружу. Она боролась с ней, душила ее, передвинула книжку, опустила ресницы, поглядела, сколько осталось до конца. Когда снова стала читать, голос ее слегка дрогнул и стал матовым. Фёрстер протянул руку, тихонько взял у нее книгу и начал читать сам. И как читать! Холодок пошел у меня по спине. Передо мной был уже не профессор Карл Францевич, с его спокойным и ровным голосом, а царственный полководец-мавр в последнюю страшную минуту своей жизни, над трупом убитой им жены. Он не кричит, не стонет, не рвет волосы, он вытянулся во весь свой рост и говорит о себе, говорит так, как не умеет сказать ни один актер, играющий Отелло, - с предельной великой ясностью самопознанья:

Soft you; a word or two before you go.
I have done the state some service, and they know't.
No more of that. I pray you in your letters,
When you shall these unlucky deeds relate,
Speak of me as I am; nothing extenuate,
Nor set down aught in malice: then must you speak
Of one that loved not wisely but too well;
Of one not easily jealous; but, being wrought,
Perplex'd in the extreme: of one whose hand,
Like the base Indian, threw a pearl away
Richer than all his tribe; of one whose subdued eyes,
Albeit unused to the melting mood,
Drop tears as fast as the Arabian trees
Their medicinal gum. Set you down this;
And say besides, that in Aleppo once,
Where a malignant and a turban'd Turk
Beat a Venetian and traduced the state,
I took by the throat the circumcised dog
And smote him, thus. (Stabs himself.)

- Как он велик! - вырвалось у меня.

- Да, - сказал Фёрстер. - Это страшная семейная драма, страшнее ее в мировой литературе только история любви Лейли и Меджнун, описанная у одного из великой семерицы поэтов, у Низами Ганджинского. Каков характер - царственный, величавый, самоосознанный по-азиатски. Отелло играют на сцене как стихийный, наивный характер. А он анализирует с бесподобной точностью. И посмотрите на одну деталь у Шекспира. Отелло у него не лишен некоторой важности, он знает, что он великий полководец. Два раза, как бы мимоходом, он говорит о своих заслугах перед Венецианской республикой. Но когда говорит! Посмотри, Маруша, первый акт, вторую сцену, разговор на улице с Яго и венецианцами, нашла? "Услуги, которые я оказал синьории…" И второй раз в предсмертном монологе: "Я оказал республике кое-какую услугу" - оба раза в связи с Дездемоной, словно прикрывая вину, оправдываясь…

- Вину? - переспросили мы оба с Маро.

- Вину, - повторил Фёрстер. - Потому что чрезмерность любви - всегда вина, в чрезмерности - разрушение, гибель… Как сам он говорит об этом, как плачет! Меджнун не умел сказать так, хотя тоже загубил и погиб от чрезмерной любви, а Отелло умеет и говорит. "Отелло" да еще "Король Лир" - величайшие, мудрейшие созданья человеческого гения.

Маро встала и положила книжку на полку. Я видел, как глаза ее обратились на часы, а потом на дверь.

- Филипп Филиппович сегодня не придет, - сказал я, ни к кому не обращаясь.

- Ну, еще бы, - промолвил Фёрстер, - нынче повезли жену на операцию. Люблю Хансена за глубокий внутренний такт. Именно сегодня не следует проводить вечер с нами, а посидеть одному.

Я кивнул, умолчав о кашляющем старичке. Маро вернулась на свое место и продела руку сквозь сложенные руки отца. Бедная девочка тосковала; в ней появилась кроткая, надломленно-кроткая выжидательность, как у барашка, загнанного под топор. Эти глаза, молившие о пощаде, еще раз остановились на мне, когда, поужинав, я собрался уходить. Что сделать для вас, Маро? И чем вам помочь? Не смея спросить этого, я стоял перед ней со шляпой в руке.

- Мамочка, я провожу Сергея Ивановича…

Бедная профессорша взглянула на мужа, но Фёрстер промолвил своим успокаивающим голосом:

- Иди, мое дитя, пройдись перед сном.

Как давно не ходили мы вместе с Маро! Она идет рядом, молчаливая, со стиснутым ртом. Какое торжественное выражение муки и мужества на ее бледном прекрасном лбу! Я не знаю, о чем она думает и что она решила, Но, смиряясь перед остротой ее горя, моя любовь забывает о своем. Вдруг наверху в серебристой симфонии миров возникло движение. Огромная голубая звезда, сорвавшись, потекла по небу с востока на запад. Я вскрикнул. Маро подняла глаза и успела увидеть ее потухание. Мы оба вспомнили о таком же вечере и такой же звезде.

Не доходя до флигеля, Маро остановилась и протянула мне руку.

- Спокойной ночи, Сергей Иванович, дальше я не пойду.

- Спокойной ночи и благослови вас бог, моя милая.

Несколько секунд я глядел ей вслед. Потом двинулся дальше. На ступеньках флигеля, свесив голову в руки, сидел Хансен. Он так глубоко задумался, что вздрогнул при моем прикосновении. Лицо его было бледно и так же торжественно-скорбно, как только что виденное мною прекрасное лицо. Он спросил:

- Это вы, доктор? Вы один?

- Да.

Глава двадцать первая
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ПРОФЕССОРА

Все долгожданное в конце концов наступает, - но наступает, когда мы уже утомились. Так было и со вторым сентября. Вся санатория считала до него дни, начиная с сестер, любопытствующих о спектакле, и кончая поваром, мусью Жаном Кисточкиным, французом из Новонагаевки. Жан Кисточкин делал ко дню рождения профессора пирог, который он называл "городом" и которого никто, кроме Маро и маленьких горцев, не ел.

Но вот мы все переволновались и устали; повыбивались из обычного течения жизни; охладели к событию от долгого напряжения. И тогда-то, чтоб подтвердить вышеизложенную аксиому, наступило второе сентября.

Проснувшись ранним утром, я первым делом почувствовал, что не выспался, и, хитря сам с собой, зажмурил оба глаза. Но вставание было неизбежно, и, хотя настроение мое не предвещало ничего доброго, я встал, оделся, поднял штору. Ну и погода! Сверху донизу все было окутано шершавыми слоями тумана, похожими на перья ощипанной птицы. По этой пестряди носился, колыхая ее, ветер. Когда я вышел из дому, он с неистовой силой толкнул и повлек меня вниз, к роднику, по скользким осенним листьям. Много труда стоило мне устоять и уберечь от него драгоценный сверток, спрятанный под пальто, и, победив его упорство, идти ему навстречу. Возле профессорского домика стояли верховые лошади, то и дело бившие землю копытами; ветер вздымал им хвосты и гривы наподобие вееров. Белая парусиновая занавеска на верхнем балкончике трепетала мелкой безостановочной дрожью, будто летела сквозь необозримые пространства, а не торчала все на тех же гвоздях.

Карла Францевича приехали поздравлять видные горцы. Ему привезли в подарок барашков и великолепный серебряный пояс с кинжалом тончайшей работы, на какую способна только Азия. За столом сидел важный седобородый хаджи, побывавший у святынь. Лицо его дышало царственной благосклонностью и благоволением, хотя сам он был по профессии пастухом. Движения его были церемонно вежливы и медленны. Профессорша угощала его знаменитым "чехир-мерекиром" собственного изделия, а хаджи ел и хвалил по-горски. Зарубин перевел его фразу: "Все, что национально, - хорошо". Надо полагать, в оригинале она звучала иначе: все, что изобретено народом и готовится по старинному правилу, - вкусно. Ведь и поварское искусство - искусство! Не обойтись ему без традиции и школы.

- А вот это индивидуально и невкусно, но только, ради создателя, не говорите Жану Кисточкину, - провозгласил Валерьян Николаевич, трагически вытягивая руку. Я посмотрел и - ахнул. На столе, занимая добрую его половину, возвышался "город". Был он расположен на доске и окружен бастионом из пряничного теста. В центре его сверкало озеро из лимонного желе. Вдоль узких улиц, вымощенных орехами, возвышались крохотные дома разного цвета, в зависимости и от изобретательности мусью Жана и от количества сортов муки. Окна их были из сахарного леденца, крыша покрыта рябиновым вареньем. В городе возвышался и собор, скорей готического, нежели византийского стиля, испещренный изюмом. Единственным обитателем этого города был сам мусью Жан. Он стоял у городских ворот в белом поварском одеянии, с миндалем вместо лица и со связкой поджаристых ключей в руках, одного с ним роста, и распространял вокруг себя запах мяты.

- Да, - сконфуженно произнес Фёрстер, - каждый год делает. Мы, из вежливости, стараемся укокошить этот град. А Кисточкин на следующий год, поощренный нами, закатывает его еще большего размера.

Он отломил один ключ и со вздохом съел его. Хаджи посмотрел, понял и улыбнулся. Но Маро, всегдашняя защитница обиженных, отломила себе целый пряничный дом с садиком и стала серьезно прожевывать его под обеспокоенным взглядом матери. Настал черед и моему подарку. Я развернул сверток. В нем были две довольно полные коллекции, составленные мною с помощью счастливца Хансена: ботаническая и геологическая. Они ограничивались Ичхором, но зато все, что находилось на протяжении пяти верст вокруг, было в них собрано.

Сощурившись, Карл Францевич стал разглядывать мой подарок, но совершенно неожиданный успех имел он у хаджи Османа. Радостно рассмеявшись и залопотав что-то по-горски, хаджи вынимал камушки, называл их, щелкал языком, словом, выказывал живейшее участие. Даже Маро, перегнувшись через плечо, потрогала веточку тиса и похвалила за сушку:

- У вас иглы не осыпаются, - молодец! А я хвои никак не могу сушить.

- Кипятите их несколько секунд на спиртовке, - поучил я ее, польщенный успехом и похвалой.

Затем последовали подарки домочадцев, прислуги и больных. Купец Мартирос прислал Фёрстеру ящик рахат-лукума, только что полученный им перевальным путем из Гудаут. Словом, все, что жили на Ичхоре, дали о себе знать. Все оказались в любви и согласии с профессорским домиком, - и на все эти знаки внимания Карл Францевич отвечал благодарностью человека, не знающего, за что его так любят. Каждый год повторялась процедура, а он переносил ее с робкой и сконфуженной уступчивостью, точно впервые. Под самый конец приношений, когда он, видимо, утомился и морщил лоб, пересиливая головную боль, Маро вынесла ему свой подарок - великолепные ночные туфли, вышитые на турецкий лад.

Назад Дальше