Но Нью-Йорк все же прекрасен. Broad Way, которую любил и Уитмен, и Эдгар По, полна жизни. Я существовал как раз на ней, в хорошем отеле New Сadillac, в комнатенке, окно которой выходило на какую-то вновь воздвигающуюся гигантскую постройку. Главный парк Нью-Йорка очарователен. Он далеко не так велик и роскошен, как парк Золотых Ворот в Сан-Франциско, составленный из самых царственных, экзотических растений, возлюбивших почву и воздух Калифорнии. Но зато он уютнее, интимнее, в нем нет помпы и блеска хвалебной оды, но есть светлая лирика, есть нежность элегии. К нему примыкает великолепный музей, в котором я наслаждался прекрасными созданиями египетской и эллинской фантазии и был изумлен сходством Кипра и Мексики-Майи в области глиняных ваз и терракотовых фигурок. В нем есть также превосходная коллекция музыкальных инструментов всего мира, которой я был весьма импрессионирован. Особенно сильное впечатление произвели на меня индусский струнный инструмент - вина, грациозная и воздушная, как сон в апрельское утро,- перуанская скрипка, струны которой натянуты на человеческий череп, покрытый волосами,- голова мумии,- и свирели из человеческих костей. В музее Нью-Йорка я, к счастию, не нашел также достопримечательного шкафа раритетов, который, видимо, составляет гордость музея в Сан-Франциско: там, наряду с разными подлинными обломочками того-сего из Египта, есть кусочек дома, в котором родился Шекспир, кусочек стула, на котором сидел какой-то знаменитый француз, и (tres chic!) кусочек Храма царя Соломона. Я удивился, что там не было кусочка Ноева ковчега и белокурого локона вероломной, но пленительной Евы. Но, верно, еще будет. Американцы не любят препятствий. Стоит поискать - найдешь.
Что еще мне понравилось в Нью-Йорке, это множество красноцветных красивых домов в английском стиле, совсем как в Лондоне, и воздушная железная дорога, проходящая над улицами таким образом, что ты иногда мчишься над уровнем крыш или на высоком, высоком воздушном мосту - вольно, просторно, сердце радостно сжимается.
Я мчусь по воздушной железной дороге,
В могучем Нью-Йорке. Вблизи - океан,
Мелькают лачуги, мелькают чертоги,
Я мчусь по воздушной железной дороге,
И радостен сердцу железный обман.
Машины, машины. Победа над высью.
Сплетенье металла. Узоры сетей.
Я молча гляжу притаившейся рысью,
Я вольно овеян свободною высью,
А там, подо мной,- панорама людей.
Дорога восходит все выше и выше,
Я вижу там, в окнах, бесчисленность глаз.
Превзойдены взором высокие крыши.
Дорога восходит все выше и выше.
Стремленье, куда же уводишь ты нас?
Я уж совсем ненавидел Америку, несмотря на ее сказочные области, вроде Аризоны,- а Нью-Йорк примирил меня с ней. Мне глубоко противны современные американцы, но я верю в великое будущее Америки. Где есть природная даровитость и страстность стремленья, там не может не быть достижения. Теперь американцы несносны и нелепы, как подростки, мнящие себя взрослыми. Голова напомажена, но руки не вымыты. Подростки преувеличивают частности, не достигая и не понимая гармонии целого. Но я не забываю, что среди американцев возник еще сто лет тому назад Эдгар По и почти в наши дни - Уолт Уитмен. Это два такие обещания, от которых можно ждать совершеннейшего. Я думаю еще о другом: я говорю слишком много о людях, я придаю им напрасно слишком много значения. "Природа стережет и утра ждет от нас". Такая природа, какую видишь между громадами Тихого и Атлантического океана, заставит людей быть великими и красивыми, как она их уже вынудила к этому не раз.
Я прикоснулся к этому великому Nuevo Mundo, я слишком живо чувствую, что современная плоскость в ее бездарной наготе не может царить здесь долго. Здесь живы еще, с одной стороны, майя, Перу и Мексика и, с другой стороны, живы, хотят и не могут не жить красиво и страстно такие сказочные страны, как призрачная Аризона, полная гор, похожих на пирамиды и минареты; беспредельный Техас, подобный травяному морю; жемчужно-изумрудная сказка Тихого океана - Калифорния, где растения роскошнее, чем в библейском Эдеме, и где под ласкающим Солнцем легкокрылые колибри целуют цветы, вбирая в себя легким прикосновением душистую сладкую пыль, которая пьянит воздух и может служить достойным яством для нарядных фей, живущих в воздухе между Небом и зеленью Земли, между нежным Небом с перламутровыми облаками и ласкающей зеленью неумирающей Земли.
1906
ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ ГАЗЕТЫ "РУСЬ"
М. Г. В № 46-м вашей уважаемой газеты я прочел: "В газете "Русь" нет больше никаких сумм для безработных". Мысль моя говорит мне, что четыре есть воистину страшные проклятия, которые могут постичь отдельного человека.
Презирать самого себя; увидеть близкого человека изменником; желать помочь близкому человеку и не иметь к тому возможностей; желать работать и не иметь возможности получить работу. Первое проклятие, если не развеется, приводит к самоубийству или к утрате человеческого лика; второе проклятие может растерзать сердце, во всяком случае, навсегда оставить его раненым; третье - причиняет острую боль и может вызвать отчаяние; четвертое же, быть может, всех страшнее, ибо в нем, в возможности, существует и три первые. Если я, работник, не имею работы, я могу проникнуться, пусть незаслуженным, а все ж беспощадным презрением к себе. И я могу сам сделаться изменником. И я не смогу помочь своим близким. Тут, раз эта пытка длительна, я - на границе самоубийства, преступления и помешательства. Куда же я пойду с своими руками, которые хотят работать, а вот работы нет? Так больше нельзя. Так больше нельзя.
Мысль моя говорит мне еще, что в новой эре русской жизни, начавшейся давно, 9 января 1905 года, никто не сыграл такой благородной, красивой, самоотверженной роли, как петербургский рабочий люд. Имя петербургского пролетариата тяжким свинцом и красным золотом записано в страшной летописи Русской истории. И что ж: теперь мы, пользующиеся свободами, пусть урезанными, но все же свободами, предоставляем этому самому петербургскому рабочему люду нести на себе тяжесть уродливого понятия, которое называется безработный рабочий. Я считаю позорным и взываю к слышащим: придите, придемте на помощь, ибо два эти слова - безработный рабочий - как клеймо каторжника, выжженное каленым железом.
Я посылаю от себя в пользу безработных петербургских рабочих 100 франков (40 рублей) и говорю: я человек небогатый, 40 рублей для меня деньги. Если, однако же, я их выделяю из своего литературного заработка, неужели те из друзей моего поэтического творчества, которые богаты,- а таковые, я знаю, существуют,- неужели они не услышат сейчас мой голос? Я говорю вам, вы, неведомые мне, но меня слышащие, вы, с которыми я тайно соединяюсь золотыми и серебряными своими напевностями, - услышьте мой призыв и умножьте эту цифру 40.
Умножьте ее: вы поможете мне чувствовать радость жизни - я создам для вас новые созвучия. А что будут чувствовать те, до которых дойдут величественные следствия нашей тайной беседы,- этого знать нельзя, но знаю только, что им хоть на минуту будут светить звезды, которые часто, о, часто, светят нам.
1908
О КНИГАХ ДЛЯ ДЕТЕЙ
Заметка
Мне радостно и мне прискорбно. Передо мною две книги, предназначенные для детского чтения: "Новые поэты. Сборник избранных стихотворений современных поэтов для детей. В. Л., Москва, 1907. И "Живое слово". Книга для изучения родного языка. Часть I. Составил А. Я. Острогорский, директор Тенишевского училища в СПб, С.-Петербург, 1908. И в той и в другой книге есть мои стихи, а нарядная книга Острогорского даже так и начинается тремя "Осенями": гр. А. К. Толстого, К. Бальмонта и А. Фета. Радостно. Приятно. И даже лестно. И для меня счастье знать, что мои слова доходят до детского сознания. Но… Но… Рассмотрим.
Лет пять тому назад с половиной был я в Крыму в гостях у Льва Николаевича Толстого. Великий старик добрым, незабываемо ласковым голосом говорил, подтрунивая: "А Вы все декадентские стихи пишете? Нехорошо, нехорошо". И попросил меня что-нибудь прочесть. Я ему прочел "Аромат Солнца", а он, тихонько покачиваясь на кресле, беззвучно посмеивался и приговаривал: "Ах, какой вздор! Аромат Солнца! Ах, какой вздор!" Я ему с почтительной иронией напомнил, что в его собственных картинах весеннего леса и утра звуки перемешиваются с ароматами и светами. Он несколько принял мой аргумент и попросил меня прочесть еще что-нибудь. Я прочел ему "Я в стране, что вечно в белое одета". Лев Толстой притворился, что и это стихотворение ему совершенно не нравится. Но оно произвело на него впечатление, и он совершенно другим тоном сказал: "Да кто Вы, собственно, такой? Расскажите мне, кто Вы?" Он, кажется, любит такие вопросы предлагать посетителям. На меня мгновенно напало состояние художественного синтеза, и я в десять или пятнадцать минут с великим доверием рассказал ему всю свою жизнь, в главных ее чертах. Отдельные вопросы и переспросы, которыми он изредка перебивал мой торопливый рассказ, показывали мне, как он слушает. Быть может, никогда в моей жизни ни один человек так не слушал меня. За одну эту способность - так приникать душой к чужой, чуждой душе - можно бесконечно полюбить Льва Толстого, и я его люблю. От всего этого свидания с ним, длившегося несколько часов, у меня осталось единственное по ласковости очаровательное впечатление, и вот сейчас, через мглу годов, вспоминая этот ласковый крымский вечер, я чувствую в душе детскую радость, детски-сладостную признательность к Льву Толстому за каждое его слово и движение. А "Аромат Солнца" он все-таки не понял, как, при всей своей безмерной чуткости и при всем своем творческом гении, целого множества явлений он не понимает.
Ныне же, вот, раскрываю я книжечку, предназначенную для детей, и вижу, что там есть несколько моих вещей, и меж них на первом месте "Аромат Солнца". Что должно было совершиться - совершилось. Круг очертился сполна, и конечная точка слова стала начальной.
Я знаю многих детей, которые принимают "Аромат Солнца". И знаю детей, которые, раз прослушав это стихотворение, уже потом всегда, в определенный солнечный миг, во время прогулки в лесу или в саду, вдруг останавливаются и говорят: "Аромат Солнца". Для меня высокое художественное счастие - эта радость знать, что тонкие золотые струны, прозвучавшие в моей душе, звучат и звучат в утонченных детских душах. О, утонченных! Слепые думают, что детские души - простые, как они думают, что Природа есть образец простоты. Но Природа, каждый день создающая новые закаты и каждое утро находящаяся в безбрежном творчестве, есть воплощенная сложность, а не простота. Природа бежит простоты, как бежит пустоты. И детские души сложны, утонченны, душа ребенка извилиста, детская душа - лабиринт. На берегу Балтийского моря трехлетняя светлоглазка нашла кусочек янтаря и, обращаясь ко мне, говорит: "Смотри, я нашла маленькое солнце". Эта же девочка, одетая, хочет войти в море. Няня удерживает ее. Она улучает минуту, быстро вбегает в воду по горло и победным голосом кричит: "Море - мое!" Эта же девочка, теперь, когда ей семь лет, недовольна, что наступает ночь и светит бледная луна. Без чьих-либо внушений она берет большой лист синей бумаги, рисует на нем сверху донизу множество бледных звезд, белый серп Луны вверху, а рядом с ним дотянувшийся от самой земли тонкий стебель желтого цветка, победительного, огромного, как Солнце, а внизу, на холме, маленький человек, с угрозой вздымающий к небу превеликий меч. На этом золоте в лазури - надпись: "Вызов в небо". Другая девочка, на два года ее старше, детски любя слушать мои сказочки, говорит мне: "Когда ночью я закрываю глаза, Ваши сказочки приходят ко мне на подушку". "У меня желтые волосы,говорит она.- Ведь я же овсяночка, и вы любите солнце, я всегда буду Вашей женой". Каждый день мы проходим в саду по зеленым тропинкам и песчаным дорожкам. Встретим четыре камешка, одного им взгляда не подарим. Разве что глянем, когда отшвырнем их ногой. А подойдет к этим камешкам ребенок и из четырех построит мироздание.
Вернемся, однако, к тем двум книжкам. В сборнике стихов для детей двадцать два имени. И между прочим тут есть Мережковский, у которого на счету пять-шесть хороших стихотворений, тут есть прославленный П. Я., прославившийся чем, не ведаю,- но, что лучше всего, тут есть Ватсон, и Германов, и Фольбаум. Не прелестно ли? Детям хотят показать не только цветы именитые. Чем незабудка хуже орхидеи? Правда, чем? Вы только объясните мне? Но дело-то вот в чем. Забыли о незабудках и Ватсон и Фольбаум. Не ведают цветов ни П. Я., ни Германов. А хотел бы я спросить г-на В. Л., составлявшего сборник,- неизвестны ли ему три имени: Минский, Брюсов и Балтрушайтис? Ему неизвестно, что у Минского есть прекрасные строки о разметанном птичьем гнезде? Ему неизвестны строки Балтрушайтиса "Боярыня-Зима"? Ему неизвестны кристальные строки Валерия Брюсова о мальчике, которому ангел помогает ввезти в гору мерзлую бочку с водой? И строки Брюсова о Палочке-Выручалочке? И его строки "Вы, снежинки, вейте, нос лишь пожалейте"? И г-ну В. Л., быть может, неизвестно, что ребенок свое детское впечатление запоминает на всю жизнь и что подсунуть ребенку шелуху, когда можно дать ему драгоценные зерна, есть поступок дрянной и преступный? Издание такой книжки, как Сборник г-на В. Л., я считаю фактом литературной наглости.
Мне несколько странно переходить от ничтожной книжонки к ценному труду А. Я. Острогорского "Живое Слово". Нарядно изданный большой том, в 368 страниц, почти целиком состоит из несомненных образцов родной словесности; каждое стихотворение, каждый прозаический отрывок снабжены очень интересными синонимными истолкованиями; почти каждая страница украшена оригинальными рисунками и снимками с картин Билибина, Рериха, Кардовского, Замирайло, Левитана, Переплетчикова, Серова и многих других. Не могу не отметить также, что этот большой красивый том стоит всего девяносто копеек - эту книгу может купить и бедняк, считающий каждый грош. При подборе образцов А. Я. Острогорский старался соединять несомненности давних времен с вещами новыми, с которых еще не стерто, в общепринятости, клеймо табу. Но и Острогорскому нельзя не предложить вопроса: почему такая робость в выборе новых имен? Почему Бальмонт и Бунин могут входить в детскую, а Брюсова и Балтрушайтиса туда не пускают? Не могу еще не указать, что в синонимных истолкованиях А. Я. Острогорский не всегда точен. Например, страница 105, "сизый - темный, черный с синеватым отливом". Сизый есть светло-серо-синеватый, а отнюдь не черный с синеватым отливом. Стр. 209, "лазурь - темно-голубая краска". Лазурь есть небесно-голубая краска, и темно-голубая и светло-голубая; стр. 236, "млеть - обмирать, приходить в забытье"; млеть значит также сладко нежиться, медлить на сладостном ощущении. Острогорский говорит также (стр. 175): "Денница - утренняя заря". Денница есть и утренняя заря и утренняя звезда, и в нашем восприятии она чаще означает утреннюю звезду. Но это, конечно, лишь частичные замечания, и в целом книга Острогорского есть подарок, который обогатит всякую детскую душу.
Детские подарки! Можно ли их позабыть! Я до сих пор четко помню, что, когда пяти лет я сам научился читать, подсматривая за старшим братом, которого учила моя мать, отец, растроганный, подарил мне маленькую книжку; это было путешествие, там были дикари, и книжка была в синем переплете, а картинки в ней были желтые. В это же время, быть может, годом позднее, я читал "Детский Мир" Ушинского, и стихи Пушкина и Никитина, и русские народные песни. Русские народные сказки. Я помню, что меня загадочно пленило словосочетанье "ах ты горе-гореваньице". И весьма поразило меня, что горе лихом подпоясано. "Хижина дяди Тома", "Жена ямщика" Никитина, песни Кольцова, романы Жюль Верна - как их позабыть? А Майн Рид! Когда мне было одиннадцать, двенадцать лет, один офицер, приятель моей матери, каждую субботу приносил мне из офицерской библиотеки том-два, а иногда и целых три тома Майн Рида. И вряд ли древние сыны Израиля более напряженно ведали радость субботнего дня, чем я. Так наслаждаться книгой я уж не наслаждался больше никогда. Разве что в этом роде трепетал, когда года через три увлекался Тургеневым, а еще позднее Достоевским и Эдгаром По. В детстве и в ранней юности книга не есть литература, все в ней живет и входит в душу, ее смысл, ее язык, самая внешность, бумага, переплет. Три года тому назад, путешествуя в Мексике, я несколько раз вспоминал, что в романах Майн Рида, которые я читал одиннадцати лет, "Мексика" называлась "Мехика". Одно слово может стать живым другом на десятки лет, навсегда. Лет тринадцати забрался я раз в библиотеку моей матери, перерыл все книги и, перелистывая какой-то том, узнал, что "self-help" значит "самопомощь". Будучи сызмальства наклонен к самостоятельности, влюбился в это слово молниеносно, и много, много раз оно пропело мне в жизни. И все еще поет.
В детстве мы пьем свежую воду. Дайте нам в детстве свежих ключей. В детстве, среди цветов, мы - цветы. Дайте нам в детстве цветов.
1908, март. Долина Берез
ИЗБРАННИК
(Лев Толстой)
Есть люди и есть исполины с ликом людским. Часто не видит слепота людская, что, когда мы говорим как будто с человеком, мы говорим с героем или богом, с одним из отмеченных, судьбою увенчанных героев и богов.
Лев Толстой был одним из таких. Избранник в веках. Пока такие полубоги медлят с нами, здесь, на земле, они являют различные лики и в силу своей многообразности, обращаясь к разным людям разными сторонами своей души, различными ликами своего "я", создают о себе неверное представление, неполную повесть, но в предсмертные дни, в смертный свой час одним поворотом души, одним верным ходом своего сердца, в связи с таинственной сетью событий, они внезапно заставляют нас увидеть подлинное свое лицо и светлым лучом соединяют в единую цельность все свои противоречия и всю свою казавшуюся разорванность.
Если в жизни каждого человека - самого маленького - смертный час и предсмертное состояние играют роль первенствующего, определительного значения,- как велик смысл последних путей и последнего часа в жизни таких избранников, на образ которых, когда они его закончат верным движением души, мы молимся столетия.
Самое красивое в жизни Леонардо да Винчи - не то, что он создал "Мону Лизу" и "Тайную вечерю", не то, что он размышлял о полете птиц и об угадании законов человеческого лица, не то, что он был живописцем и инженером, философом и игральщиком на лютне, а то, что, будучи всем этим, он донес свой пламень до последнего мига и умер прекрасным старцем-юношей, и умер неутоленным искателем. Если бы Леонардо да Винчи умер не искателем-странником, не залетною птицей, царственною птицей из неведомой страны, человечество лишилось бы одного из лучших своих сынов; если бы он умер спокойным, успокоенным, уравновешенным, творчество всей его жизни изменилось бы в смысле своем и своей ценности, а теперь этот итальянский гений бросил нам в веках золотую нить, явив нам лик сверхчеловека.
И другой равноценной ипостаси того же сверхчеловеческого лика лишились бы мы, если бы беспокойным умер тот божески-спокойный свершитель, достигатель гармонии, создатель германской литературы, поэт, драматург, романист, мыслитель, тайновидец, ведун всех естеств природы, красивый, живой бог изваяннный, Иоганн Вольфганг Гёте, исчерпавший в жизни все земное и отшедший с таким завершенным спокойствием, с каким восходит к синему небу зимний дым, как будто земной, лишь от крыши земной уходящий, а на самом деле молящийся, самым своим существованием воплощающий стройный псалом.