На другой день Феоктиста Саввишна на крестинах у своего двоюродного брата, у которого Бахтиаров купил лошадь, рассказала, что Перепетуя Петровна до сих пор все еще плачет по зяте и очень недовольна приехавшим из Москвы племянником, потому что он вышел человек грубый, без всякого обращения, решительно тюфяк. На этот ее рассказ по преимуществу обратили внимание: рябая дама, знакомая Перепетуи Петровны, и какой-то мозглый старичок, пользовавшийся, по его словам, расположением Анны Петровны. А дней через несколько с помощью Феоктисты Саввишны и исчисленных мною особ многие, очень многие узнали, что после покойного Бешметева приехал сын, ужасный чудак, неловкий, да, кажется, и недальний – просто тюфяк.
II
Брат, сестра и тетка
Между тем как таким образом разносился слух о молодом Бешметеве, он сидел, задумавшись, в своей комнате. Невдалеке от него помещалась молодая женщина: это была его сестра, Лиза, как называла ее Перепетуя Петровна. Бешметев действительно никаким образом не мог быть отнесен по своей наружности к красивым и статным мужчинам: среднего роста, но широкий в плечах, с впалою грудью и с большими руками, он подлинно был, как выражаются дамы, очень дурно сложен и даже неуклюж; в движениях его обнаруживалась какая-то вялость и неповоротливость; но если бы вы стали всматриваться в его широкое бледное и неправильное лицо, в его большие голубые глаза, то постепенно стали бы открывать что-то такое, что вам понравилось бы, очень понравилось. Говорят, что это – оттенки мысли и чувств, которые в иных лицах не дают себя заметить при первом взгляде. Белые волосы его не были взъерошены, как говорила Феоктиста Саввишна, но, умеренно подстриженные, они, конечно, лежали, как им хотелось, что, впрочем, очень шло к его бледному и большому лбу; одет он был небрежно.
Совершенно другой наружности была Лизавета Васильевна: высокая ростом, с умным, выразительным лицом, с роскошными волосами, которые живописно собирались сзади в одну темную косу, она была почти красавица в сравнении с братом. В одежде ее заметны были вкус и опрятность, что, как известно, дается в удел не многим губернским барыням. В выражении лица молодой женщины высказывалось что-то грустное, почему она и казалась как бы старше двадцати пяти лет, которые прожила на белом свете. Брат и сестра сидели, задумавшись; глаза Лизаветы Васильевны были заплаканы. Они только вышли от больной матери. Старуха была разбита параличом, отнявшим у нее движение и язык и затмившим почти совершенно умственные способности; она помнила и узнавала одного только Павла. Большею частью она была в беспамятстве, а пришедши в себя, то истерически смеялась, то плакала. Лизавету Васильевну она совершенно не узнала: напрасно Павел старался ей напомнить о сестре, которая с своей стороны начала было рассказывать о детях, о муже: старуха ничего не понимала и только, взглядывая на Павла, улыбалась ему и как бы силилась что-то сказать; а через несколько минут пришла в беспамятство.
Павел, получивший от медика приказание не беспокоить мать в подобном состоянии, позвал сестру, и оба они уселись в гостиной. Долго не вязался между ними разговор: они так давно не видались, у них было так много горя, что слово как бы не давалось им для выражения того, что совершалось в эти минуты в их сердцах; они только молча менялись ласковыми взглядами.
– Как мы с тобой давно не видались, Поль! – начала наконец Лизавета Васильевна.
– Давно, Лиза.
– Переменилась я с тех пор?
– Очень переменилась.
– У меня двое детей; старший сын ужасно похож на тебя.
– А муж твой, Лиза?
– Муж у меня, братец… он немного ветрен; но, впрочем, добрый человек и, кажется, любит меня.
– Зачем же ты за него вышла? – спросил Павел, глядя на сестру.
– Богу так угодно! Нас сосватала тетушка: она уговорила батюшку и матушку, насказавши им о бесчисленном богатстве моего мужа.
– И что ж? Это вышло правда?
– Правда, – отвечала с горькою улыбкою молодая женщина.
– Помнишь, что ты мне говорила?
– Что я тебе говорила?
– Что ты…
Молодая женщина улыбнулась.
– Это давно уж прошло, – отвечала она, вспыхнув.
– Тебя не уговаривали выйти за другого?
– Нет, Поль, я сама первая согласилась, – отвечала молодая женщина.
– Не может быть!
– Отчего ж не может быть?.. Но, впрочем, перестанем говорить об этом, Поль… Это была глупость и больше ничего.
– А я на днях еще встретил Бахтиарова.
Лизавета Васильевна вдруг побледнела.
– Разве он здесь? – спросила она, стараясь скрыть внутреннее волнение; но голос ее дрожал, губы слегка посинели…
Павел молчал и только внимательно посмотрел на сестру.
– Лучше поговорим о тебе, – начала Лизавета Васильевна, стараясь переменить предмет разговора. – Что ты с собой хочешь делать?
Этот вопрос, в свою очередь, смутил Павла.
– Не знаю, – отвечал он после минутного молчания.
– Ты думаешь здесь служить?
– Нет.
– Так, стало быть, ты хочешь уехать, опять с нами расстаться надолго?
– Да мне надобно бы было ехать.
– Но матушка? Как ты ее оставишь?
Павел задумался.
– Мое положение, – начал он, – очень неприятно… Я думал непременно ехать.
– Поживи, братец, с нами.
– Нельзя, Лиза, мне бы хотелось поподготовить себя и выдержать на магистра.
– Ну, а потом что?
– А потом… потом может быть очень хорошо… это лучшая для меня дорога.
– Так поезжай.
– А матушка?..
Лизавета Васильевна несколько минут ничего не отвечала.
– Ей, может быть, сделается лучше, – начала она, – и ты поедешь; она тоже к тебе приедет.
Разговор этот был прерван приездом Перепетуи Петровны.
– Лизанька! Друг мой! Ты ли это? – вскрикнула она, почти вбежавши в комнату, и бросилась обнимать племянницу; затем следовало с полдюжины поцелуев; потом радостные слезы.
– Давно ли ты, милушка моя, приехала? – говорила тетка, несколько успокоившись и усаживаясь на диване.
– Сегодня утром.
– Ну, слава богу, слава богу! Что сестричушка-то? Я и не спросила об ней.
– Матушка заснула, – отвечал Павел.
– Ну, слава богу, слава богу! Пусть ее почивает. Здравствуй, Паша. Я тебя-то и не заметила; подвинь-ка мне скамеечку под ноги; этакий какой неловкий – никогда не заметит. – Павел подал скамейку. – Погляди-ка на меня, дружочек мой, – продолжала Перепетуя Петровна, обращаясь к племяннице, – как ты похорошела, пополнела. Видно, мать моя, не в загоне живешь? Не с прибылью ли уж? Ну, что муженек-то твой? Я его, голубчика, уж давно не видала.
– Он дома остался; слава богу, здоров, – отвечала Лизавета Васильевна, целуя у тетки руку.
Перепетуя Петровна больше любила племянницу, чем племянника, потому что та была к ней ласковее.
– Что деточки-то твои? Михайло Николаич писал, что они просто милашки.
– Я завтра их привезу к вам, тетушка.
– Непременно привези! Смотри же, одна и не езди! Паша, полно сидеть букой-то; пододвинься, батюшка, к нам, поговори хоть с сестрой-то; ведь, я думаю, лет пять не видались?
– Мы с ним уж, тетушка, наговорились и наплакались.
– Счастье твое, мать моя! А со мной – так он не больно говорлив. О чем это с тобою-то говорил?
– Рассказывал свои обстоятельства.
– Мне никогда ни слова не говорил. Какие же его обстоятельства? Да скажи, батюшка, хоть что-нибудь. Что ты скрываешь? Что, я тебе чужая, что ли? Зла, что ли, я тебе желаю? Я, кажется, ничего тебе не показывала, кроме моего расположения: грех тебе, Паша! Какие же это обстоятельства?
– Сестра вам лучше расскажет; она знает все, – отвечал Павел, с величайшим терпением выслушивавший претензии тетки.
– Какие же обстоятельства? – спросила снова любопытная Перепетуя Петровна, уже обращаясь к племяннице.
– Вот видите, тетушка, брату нужно ехать в Москву.
– Это зачем? – почти вскрикнула Перепетуя Петровна.
– Ему надобно выдержать на магистра.
– Что же это, должность, что ли, какая?
– Все равно что должность, – отвечал Павел.
– А жалованье велико ли?
– Жалованья нет.
– Так какая же это должность? Этаких-то должностей и здесь много. Как же ты мать-то оставишь?
– Это-то меня и беспокоит, тетушка.
– Отчего ты не хочешь здесь служить? Не хуже тебя служит Федосьи Парфентьевны сын; уж именно, можно сказать, прекрасный молодой человек, с обращением: по-французски так и режет; да ведь служит же; скоро, говорят, чин получит; а тебе отчего не служить? Ты вспомни мать-то свою, чем она для тебя ни жертвовала? Здоровья своего, что называется, не щадила; немало с тобой возилась, не молоденькая была; а тебе не хочется остаться успокоить ее в последние, что называется, минуты. Лиза… конечно! Ну, да что же делать? Она ту меньше любила, да ведь она уж и отрезанный ломоть: у нее свои обязанности, свое семейство: иной бы раз и рада угодить матери, да не может, впору и мужу угождать да тешить его, а ты свободный человек, мужчина! Нет, сударь, не следует; за это бог тебе всю жизнь не даст счастия! Нечего супиться-то, я правду говорю.
– Все это хорошо… и я сам знаю, тетушка, – возразил Павел.
– Нет, видно, не знаешь, коли хочешь делать другое.
– Я думаю ехать, если матушка сама мне это позволит, а после и ее к себе перевезти.
Перепетуя Петровна при этих словах покраснела, как вареный рак.
– Нет уж, Павел Васильич, извините, – начала она неприятно звонким голосом, – этого-то мы никак не допустим сделать: да я первая не позволю увезти от меня больную сестру; чем же ты нас-то после этого считаешь? Чужая, что ли, она нам? Она так же близка нашему сердцу, может быть, ближе, чем тебе; ты умница, я вижу: отдай ему мать таскать там с собой, чтобы какой-нибудь дряни, согрешила грешная, отдал под начал.
– Тетушка! – начал было Павел.
– Не смейте, сударь, этого и думать! – возразила Перепетуя Петровна. – Она, конечно, человек больной… пожалуй, он это сделает, увезет ее… Да вот, дай господи мне на этом месте не усидеть: я первая до начальства пойду, ей-богу! Губернатору просьбу подам…
– Успокойтесь, тетушка! – сказала Лизавета Васильевна.
– Что это, сударыня, как это возможно? Вишь какой финти-фант! Пожалуй, гляди ему в зубы-то… Пусть один едет, уморит ее: по крайней мере на совести-то у нас не будет лежать. Ему, я думаю, давно хочется ее спровадить.
Павел весь вспыхнул…
– Бог с вами, тетушка! – проговорил он и ушел к себе в комнату.
Больная в это время простонала.
– Матушка-то моя простонала, – заговорила вдруг совершенно другим голосом Перепетуя Петровна и вошла в спальню к сестре. – Здравствуй, голубушка! Поздравляю тебя с радостью; вот у тебя обе твои пташки под крылышками. О голубушка моя! Какая она сегодня свежая; дай ручку поцеловать.
При этих словах Перепетуя Петровна поцеловала у сестры руку.
– Позови, матушка, Павла-то сюда, – прибавила она, обращаясь к племяннице.
Лизавета Васильевна пошла за братом. Павел стоял, приклонясь к окну; слезы, неведомо для него самого, текли по его щекам.
– Братец! Пойдем к матушке, – сказала тихо Лизавета Васильевна.
Павел, как бы пробудившись от сна, вздрогнул; потом, увидев, что это была сестра, обнял ее, крепко поцеловал, утер слезы и пошел к матери.
– Вот тебе и Паша! Подойди к матери-то, приласкайся, – говорила Перепетуя Петровна, усевшаяся на кровати рядом с сестрою.
Больная, не обращая внимания на ее слова, взяла сына за руку и начала глядеть на него.
– Будь спокойна, матушка-сестрица, он не поедет, – заговорила Перепетуя Петровна, – как ему ехать? Он не может этого и подумать; его бог накажет за это.
На глазах старухи показались слезы.
– Не уедет, матушка, ей-богу, не уедет! Как это возможно? Мы все его не отпустим. Скажи, сударь, сам-то, что не поедешь. Что молчишь?
Больная сначала расхохоталась, потом перешла к слезам и начала рыдать.
– Что это, Павел Васильич! – вскрикнула Перепетуя Петровна, вышед из себя. – До чего ты доводишь мать-то? Бесстыдник этакий! Бога не боишься!
– Поль! Успокой маменьку, – сказала Лизавета Васильевна брату.
– Я не поеду, матушка, – проговорил, наконец, Павел.
Но старуха не унималась и продолжала плакать.
– Я не уеду, матушка, я всю жизнь буду при вас, – говорил он, целуя мать.
Лизавета Васильевна и Перепетуя Петровна плакали; последняя даже рыдала очень громко, приговаривая:
– Давно бы так, сударь, что это за неблагодарность такая, за нечувствительность?
Еще с полчаса продолжалась эта сцена. Наконец, больная успокоилась и заснула. Тетка уехала вместе с Лизаветой Васильевной, за которой муж прислал лошадей, а Павел ушел в свою комнату.
– Господи! Что мне делать? – сказал он, всплеснув руками, и бросился на постель.
Целый час почти пролежал он, не изменив положения; потом встал и, казалось, был в сильном волнении: руки его дрожали; в лице, обычно задумчивом и спокойном, появилось какое-то странное выражение, как бы все мышцы лица были в движении, темные глаза его горели лихорадочным блеском. Он начал разбирать свои бумаги и, отложив из них небольшую часть в сторону, принялся остальные рвать. Через несколько минут все мудрые рукописи, как-то: лекции, комментарии, конспекты, сочинения, были перерваны на несколько кусков. Павел принялся было и за книги, но корешковые переплеты устояли против его рук, и он удовольствовался только тем, что подложил их к печке, видно, с намерением сжечь их на другой день. Этот энергический припадок, кажется, был не в духе Павла: он, видно, не был похож на тех горячих людей, которые, рассердившись, кричат, колотят стекла, часто бьют своих лакеев и даже жен, если таковые имеются, а потом, через четверть часа, преспокойно курят трубку. Мой студент после варварского поступка с своими тетрадями упал в изнеможении на постель; в полночь, однако, он встал и, кажется, несколько успокоился, потому что бережно начал собирать разорванные бумаги и переложил книги от печки на прежнее место. Заснул он, впрочем, уж утром.
III
Михайло Николаич Масуров
На другой день, часу в первом пополудни, Михайло Николаич Масуров, муж Лизаветы Васильевны, стоял у себя на дворе, в шелковом казакине, в широких шароварах, без шапки, с трубкою в зубах и с хлыстом в руке. Перед ним гоняли на корде лошадь, приведенную ему для продажи цыганам. Масуров имел курчавые волосы, здоровое, смазливое лицо и довольно красивые усы. Его шелковый казакин, его широкие шаровары, даже хлыст в руке и трубка в зубах очень шли к его наружности: во фраке или сюртуке он был бы, кажется, гораздо хуже.
Цыган нахваливал лошадь, а Масуров, как знаток, находил в ней недостатки.
– Смотри, барин, – говорил цыган, – передние-то ноги как несет! Корабли пройдут.
– Передние-то хорошо несет, да задними-то хлябит; на двуногой-то, брат, далеко не уедешь. Ванька! Подведи-ка ее сюда! – Ванька подвел лошадь к барину. – Вот она где хлябит-то, – говорил Масуров, толкая сильно кулаком лошадь в заднюю лопатку, так что та покачнулась, – шеи-то, смотри, ничего нет; вот и копыта-то точно у лошака; это уж, брат, значит, не тово, не породиста.
– Что копыта? – говорил цыган, поднимая ногу у лошади. – Ты посмотри, какая нога-то у лошади.
– Сашка! Куда ты бежишь? – сказал Масуров, хватая за платье горничную, которая бежала из избы с утюгом.
– Полноте, сударь, гладить пора. Ей-богу, обожгу: вон барыня смотрит в окошко.
– Эка важность, барыня! – И он уж хотел было обхватить ее за талию, но она дотронулась до дерзкой руки утюгом; тот невольно отдернул ее, и горничная, пользуясь минутой свободы, юркнула в сени. – Эка, пострел, хорошенькая! – заметил Масуров, глядя ей вслед.
Горничная действительно была хорошенькая. Лизавета Васильевна, несмотря на слабость своего супруга в отношении прекрасного пола, не оберегала себя с этой стороны, подобно многим женам, выбирающим в горничные уродов или старух. Она в это время точно сидела с братом у окна; но, увидев, что ее супруг перенес свое внимание от лошади к горничной, встала и пересела на диван, приглашая то же сделать и Павла, но он видел все… и тотчас же отошел от окна и взглянул на сестру: лицо ее горело, ей было стыдно за мужа; но оба они не сказали ни слова.
На круглом столе, стоявшем около дивана, лежала какая-то бумага. Лизавета Васильевна машинально взяла ее и развернула: это была записка следующего содержания: "Приезжайте сегодня: мы вас ждем. Вы вчера зарвались; нужно же было понадеяться на шельму валета". Лизавета Васильевна побледнела. Она очень хорошо знала смысл подобных записок: беспокойство ее еще более увеличилось, когда вспомнила она, что вчерашний день, сверх обыкновения, оставила ключи от шкатулки дома. "Он, верно, вчера играл", – подумала она и вышла в спальню. Увы! Подозрения ее оправдались; шкатулка была даже не заперта; из пяти тысяч, единственного капитала, оставшегося от продажи с аукционного торга мужнина имения, она недосчиталась ровно трех тысяч. Видно, Лизавете Васильевне было очень жаль этих денег: она не в состоянии была выдержать себя и заплакала; она не скрыла и от брата своего горя – рассказала, что имение их в Саратовской губернии продано и что от него осталось только пять тысяч рублей, из которых прекрасный муженек ее успел уже проиграть больше половины; теперь у них осталось только ее состояние, то есть тридцать душ. Но чем этим будешь жить? А главное, на что воспитывать детей, которых уже теперь двое? Вот что узнал Павел о ее семейных обстоятельствах. Лизавета Васильева просила его поговорить мужу. Павел обещался.
– Ты только сама начни, сестрица: вдруг неловко, – заметил он.
В то же время послышался голос Масурова.
– Ух! Ой, батюшки, отцы родные! – говорил он, входя в комнату. – Ой, отпустите душу на покаяние! – продолжал он, кидаясь в кресла. – Ой, занемогу! Ей-богу, занемогу! – и залился громким смехом.
– Что тебе так весело? – спросила Лизавета Васильевна.
– Ах, душка моя! Ты себе представить не можешь, что видел сейчас. Вообрази… вспомнить не могу… – Но звонкий смех, которым разразился он, снова прервал его речь.
Брат и сестра невольно улыбнулись, глядя на наивную веселость Михайла Николаича.
– Да что такое? – повторила Лизавета Васильевна.
– Вы сами умрете со смеха, – продолжал Масуров, утирая выступившие от смеха на глазах слезы. – Можешь себе представить: вхожу я в кухню, и что же? Долговязая Марфутка сидит на муже верхом и бьет его кулаками по роже, а он, знаешь, пьяный, только этак руками барахтается. – Тут он представил, как пьяный муж барахтается руками, и сам снова захохотал во все горло, но слушатели его не умерли со смеха и даже не улыбнулись: Лизавета Васильевна только покачала головой, а Павел еще более нахмурился. "И это человек, – думал он, – семьянин, который вчера проиграл почти последнее достояние своих детей? В нем даже нет раскаяния; он ходит по избам и помирает со смеха, глядя на беспутство своих дворовых людей". Михайло Николаич еще долго смеялся; Павел потихоньку начал разговаривать с сестрой.