– То-то мне и противно! – вскричал Вышатин. – Года за два пред сим был я в размолвке с министром; все полагали, что я пойду в отставку; многие воображали, что я дорого поплачусь за свое упрямство. Что ж ты думаешь? Все эти низкопоклонники, старавшиеся до того по глазам угадать мои мысли и желания, вдруг оборотились ко мне спиною, перестали меня слушаться, встречаясь со мною на улицах, отворачивались; иные и не отворачивались, а глядели мне насмешливо в глаза, как будто желая сказать: теперь, лих, не боюсь тебя! Признаюсь, что это обстоятельство отчасти заставило меня покориться воле министра. Мы с ним помирились; он отобедал у меня, и на другой день вся эта мелкая канцелярская сволочь явилась у меня в передней с поклонами, поздравлениями и доносами. Суди, могу ли я уважать таких людей!
– Но прежде этой истории, – кротко сказал Кемский, – как ты обращался с ними? Как и теперь: недружелюбно, гордо, жестоко! Удивительно ли, что они тебя не любили, повиновались тебе из одной необходимости и при первом случае изъявили радость, что от тебя освободились? Извини мою откровенность, Вышатин! Люди не так худы, как ты воображаешь, и в толпе этих приказных, конечно, найдутся люди истинно благородные, может быть, и герои добродетели. Мы обвиняем их, судим о них по себе, но какие правила внушены нам, и как воспитаны они? Мне кажется, долг наш есть ободрять, облагороживать, возвышать этих людей.
– Ты вечно носишься в своем мечтательном мире, – улыбаясь отвечал Вышатин, – поживи с этими праведниками на земле, так запоешь иную песню. Ну, скажи правду, Андрей Федорович, – примолвил он, обращаясь к Берилову, – горд ли я? Спесив ли я?
– Помилуйте, Владимир Павлович! – сказал Берилов. – Да я просто в вас человека не видал. Ваш камердинер Федька гораздо вас спесивее! – Оба друга рассмеялись, но Вышатин не от чистого сердца: он почувствовал невинную и неумышленную эпиграмму простодушного артиста.
XLIII
Старания и труды князя не имели успеха: дело бедного его офицера длилось и тянулось. Затруднения и хлопоты по имению возрастали ежедневно, и он отказался бы от всего своего имущества, если б оно состояло в движимости или в вещах бездушных, но обязанность доброго помещика, наследовавшего своих крестьян от предков, не дозволяла ему легкомысленно передавать их в другие руки, играть судьбою себе подобных, вверенных ему Провидением. К тому же в главном из имений его, селе Воскресенском, погребены были его отец и мать. Хвалынский писал ему, что отчаивается разделаться со всеми требованиями, которыми обременено имение, советовал продать и наконец, после долговременной переписки, объявил, что есть еще надежда спасти недвижимость, если князь лет на пять откажется от доходов. Князь согласился и на это, решился жить одним своим пенсионом, лишь бы не изменять тому, что почитал своим долгом. Пришлось отпустить экипаж, оставить приятную и удобную квартиру в Большой Морской и переселиться в какое-нибудь предместье.
В одно ясное зимнее утро князь пошел отыскивать себе квартиру: останавливался везде, где видел прибитые к воротам билеты, осматривал, приторговывался, но все, что он видел, казалось ему слишком дорого. Между тем цена, по мере удаления его от центра города, уменьшалась. Он прошел уже далеко в Коломну и, может быть, в двадцатый раз с утра, взобрался на лестницу дома, где был прибит билет с надписью: Здесь отдаютца в наем пакои с кухнию. Дворник показал ему в четвертом ярусе, в конце темного коридора, три комнаты, низкие, грязные, в которых пахло чем-то очень неприятным после прежних жильцов.
– Нет, друг мой, – сказал князь, – эта квартира для меня не годится.
– Так извольте повременить денек, – отвечал дворник, сходя с крыльца, – у нас опростается другая в третьем этаже: та и просторнее и чище. Там живет теперь маляр, да он, вишь, худо платит, так хозяин его сегодня выгоняет. И квартального позвали. Слышите ль, как спорят?
В самом деле раздавался громкий крик разных голосов из-за дверей, с которыми князь поравнялся. Вдруг дверь распахнулась, кто-то выскочил и чуть не сбил его с ног.
– Тише, тише! – сказал князь, останавливая беснующегося, и узнал в нем Берилова. – Помилуйте, это вы, Андрей Федорович!
– Князь! Князь! – закричал Берилов. – Это вы! Сам бог послал вас ко мне. Помогите мне, ради Создателя! Меня губят, режут!
С сими словами схватил он его за руку и втащил в комнату. Столы, стулья, шкафы, посуда, картины, вазы, бюсты, модели были складены в одну кучу посреди комнаты. На ветхой софе сидел какой-то красноносый толстяк с нависшими на глаза бровями, с отвисшею нижнею губою. Подле него стояли полицейский офицер и несколько человек в русских кафтанах.
– Что, бешеный, воротился? – спросил толстяк с улыбкою, в которой соединялись спесь, презрение к человечеству, жестокосердие и глупость. – Полно противиться правительству!
– Спасите меня, князь, от этих душегубцев! – кричал исступленный Берилов.
– Они давят, режут меня.
– Скажите мне, в чем дело? – спросил Кемский.
– Дело, сударь, очень простое, – отвечал толстяк холодно. – Андрей Федорович не хочет платить за квартиру, и я принужден был прибегнуть к помощи правительства.
– Не хочет платить? Ах ты разбойник, барышник, то есть лавочник, гнусное, продажное создание! Я не хочу платить! Врешь, жид проклятый! Вот в чем дело, ваше сиятельство! Я нанимаю квартиру у этого варвара по пятнадцати рублей в месяц. Срок прошел тому назад недели три. Я забыл, что наступило первое число, и живу себе да живу. Он – что бы напомнить, так нет. Вдруг сегодня – шасть ко мне Гаврила Григорьевич, то есть наш надзиратель да и с оценщиком. "Ба, ба, ба, Гаврила Григорьевич! Откуда?" – "Со съезжего двора, – отвечал он, – пришел описать ваше имение". – "Мое имение – за что?" – "Вот предписание: вы не платите за квартиру, несмотря ни на какие понуждения". – "Да разве уже наступило 1 ноября?" – "Сегодня 29 ноября". – "Помилуйте, Гаврила Григорьевич! Дайте день сроку". – "Не смею, Андрей Федорович! Частный пристав съест". – "Так дайте, я схожу сам к частному приставу". – "Извольте, повременю".
Я – к приставу, а того нет дома. Я опять домой, а хозяин уж нагрянул со всею своею сволочью, то есть с приказчиками, сидельцами, мальчиками. Дураки, невежды, злодеи вздумали оценивать произведения художеств. Вообразите – этот ландшафт, помните, тот, что я написал наобум и который так любила… то есть, вы так любили, оценен в два рубля с полтиною! А сестрица ваша, Алевтина Михайловна, продала его, то есть велела продать на толкучем рынке и взяла четыре рубля. Я купил его за шесть, а Владимир Павлович давал мне шестьсот рублей.
– Он с ума сошел, то есть, его превосходительство.
– Да одна ли только эта картина! Хозяин мой не дурак: начал торговать битыми бутылками да наторговал, то есть наплутовал четыре каменные дома. Хотел взять за бесценок мои картины, а меня выгнать. – Слезы и рыдания прервали речь Берилова.
– Ах ты, маляр поганый! – закричал хозяин. – Как ты смеешь обижать первостатейного…
– Плута! – прервал Берилов.
– Да знаешь ли, что меня чуть в головы не выбрали? Я было уж и комнаты расписал – не тебе чета у меня работали.
– Потише, сударь, – сказал Кемский, – вы вправе требовать своих денег, вправе наложить запрещение на движимость жильца, но это сущий разбой забирать и оценивать имение без самого хозяина. И вы, сударь, господин полицейский офицер, допускаете такое самоуправство?
– Помилуйте, ваше сиятельство! – возопил квартальный. – Мы люди маленькие, нам ли идти против начальства, когда и сам частный пристав не сладит с этими господами обывателями? Мне велено было – и я явился. Плачешь, сударь, иногда, а волю начальства исполняешь.
– Нет, князь, – вскричал Берилов, – не обижайте Гаврилы Григорьевича: это Рафаэль между полицейскими, честная и добрая душа, а оттого и есть нечего, а как есть нечего, так и повинуешься тому, кто кормит.
– Перед богом так, Андрей Федорович! – сказал квартальный, утирая слезу синим клетчатым платком.
– А сколько вам должен господин Берилов? – спросил Кемский у хозяина.
– Да теперь, с завтрашним числом, за два месяца, – отвечал хозяин, усмиренный титлом князя, – всего тридцать рублей. Истинно скажу вашему сиятельству, что сам крайне нуждаюсь.
Князь вынул деньги из бумажника и отдал квартальному.
– Вон отсюда! – закричал Берилов хозяину. – Убирайся, пока не бит! До завтрашнего вечера я здесь хозяин: все заплачено.
Купец убрался, худо скрывая досаду, что ему не удалось поживиться скарбом живописца. За ним поплелись его клевреты, и шествие заключил добрый Гаврила Григорьевич.
– Ура! То есть наша взяла! – закричал Берилов, и не думая благодарить князя.
В это время появилась из кухни высокая, худощавая старуха.
– Вот что вы нажили своею беспечностью и чванством! – закричала она. – Чуть было не пришлось ночевать мне на улице, а я благородная чиновница, не то что покойница, хваленая ваша Настасья Родионовна. Да чего и ожидать от беспутного человека? Когда не пожалел родного детища…
– Тише, тише, матушка, Акулина Никитична! – сказал смущенный Берилов. – Ради бога, перестань! Вот князь, то есть друг мой, помог мне, и когда кончу большую мою картину…
– Да когда кончите, – продолжала Акулина Никитична, изменяя грозный тон на жалобный, – а до того чем проживем? Завтра вы именинник, а мне и пирога не из чего испечь; о кофе и не думай. Житье мое вдовье, сиротское!
Берилов, храбрый пред хозяином миллионщиком и пред полициею, не знал, что отвечать старухе. Князь вступился за артиста, успокоил старуху уверением, что будет и на пирог и на кофе и, выпроводив ее обратно в кухню, стал расспрашивать Берилова о его средствах, о его надеждах, о плане будущей жизни. Живописец смотрел на него, вытаращив глаза: он никогда не думал о завтрашнем дне, никогда не помнил вчерашнего и жил, как бог пошлет. Князь предложил ему нанять квартиру вместе. Берилов долго не мог этого понять; потом понял и не соглашался. Князь позвал на помощь Акулину Никитичну, и она вразумила артиста.
При помощи Акулины Никитичны, коротко знакомой со всеми петербургскими предместьями, отыскали удобную квартиру на Выборгской стороне, на месте старинного Самсоньевского кладбища, в доме, построенном посреди сада, разведенного на древних могилах. Дом этот имел два выхода, и в верхнем ярусе большую светлую комнату, как будто нарочно построенную для помещения в ней мастерской живописца. Князь уступил большую часть нижнего жилья Берилову, а себе предоставил две комнатки с каморкою для Силантьева. Берилов, постигнув наконец все удобства и пособия, ожидающие его при этом новом образе жизни, пришел в исступление от радости и просил позволения князя украсить его кабинет лучшими произведениями своей кисти.
XLIV
Перемена образа жизни Кемского и причины, побудившие его ограничиться в своих расходах, вскоре сделались известными его родственникам, виновникам всех его бедствий и потерь. Нельзя было и ожидать, чтоб это гласное объявление князя о расстройстве его имения могло возбудить в них малейшие чувства сожаления, самый легкий упрек совести: вся эта семья принадлежала к числу людей, которым чувствительны одни физические страдания, для которых сожаление, сострадание, голос совести суть вымыслы и предрассудки театральные, Алевтина, побаиваясь иногда, что, может быть, брат вздумает потребовать у ней отчета в разорении имения, скрывала свои чувства и представлялась, будто не замечает, что брат перестал ездить четверткою, что он переселяется в предместье. Иван Егорович трусил еще более и надеялся на одного Якова Лукича, а между тем не переменял, по наружности, обращения своего с шурином; но пасынки его не хотели и не думали скрывать своих чувствований и мыслей. Григорий перестал говорить с дядею, впрочем, эта перемена не слишком была заметна, потому что он и прежде не соблюдал большой учтивости, но Платон сделался в такой же степени груб и дерзок, как прежде был угодлив и раболепен. Он старался при всяком случае намекать на безрассудство и бессовестность родственников, которые плохим хозяйством, нерасчетливым усердием к службе и доверчивостью к чужим расстраивают имение и уничтожают справедливые и законные надежды своих наследников; он противоречил всем мнениям и словам князя, насмехался над суждениями умников XVIII века и в этом перестал даже ссылаться на штабс-капитана Залетаева. Китти вовсе не говорила с дядею, вовсе на него не глядела, обратив все свое внимание, всю нежность на собаку и на англичанина.
Кемский ходил к ним редко, но в день переезда на новую квартиру счел за нужное уведомить их, чтоб они знали, где найти его в случае надобности. Отобедав в последний раз в "Лондоне", он пошел пешком к сестре своей. У ней было несколько человек гостей: все занимались, как обыкновенно, – вистом. Его приняли холодно, сухо, почти грубо. Алевтина, игравшая с какими-то толстыми матадорами, едва приподнялась с дивана и прошептала нечто похожее на bon soir. Григорий кивнул головою, не оставляя небрежно-живописного положения своего в креслах, а Платон отворотился от дяди, лишь только вошедшего в двери, отыграл карту и сказал что-то забавное своим товарищам; они засмеялись и обратили глаза на Кемского.
Бывают дни, в которые человек настроен не так, как обыкновенно, в которые он все видит, все замечает, все принимает к сердцу. Дерзкое и непристойное обращение племянников давно оскорбляло чувствительного Кемского, но никогда не поражало его так сильно, как в этот вечер. Он не просидел и получаса в этом обществе: ему казалось, что он окружен какими-то духами злобы, что стоит в преддверии ада, где ожидают его муки и терзания; казалось, что сатанинские лица, в дыме свеч, кружатся вокруг несчастной, обреченной им жертвы, и, с свирепою улыбкою фурий, готовы терзать ее.
Кемский встал со стула, отыскал глазами фон Драка, подошел к нему и, отдавая записку, сказал:
– Если вам случится во мне надобность, вот мой адрес. Помните обещание ваше об отчете.
Видно, в глазах его выражалось что-то страшное. Фон Драк испугался, смутился и едва проговорил:
– В самом непродолжительном времени!
Кемский поклонился ему, повернулся и вышел. Захлопнув дверь за собою, он услышал, что в гостиной раздался громкий хохот.
XLV
Он вышел на улицу и отправился в новое свое жилище. Освободившись от ненавистных лиц, не терзаясь более шепотом, криком и хохотом бездушных тварей, он погрузился в крепкую думу, шел куда должно, но сам того не зная.
Раны сердца его раскрылись. Чаша страданий его исполнилась последнею малою каплею. "Наташа! Наташа!" – лепетал он, вызывая облегчительные слезы на потускневшие глаза, но и слезы отказывались ему повиноваться. Стесненный настоящим страданием, дух его перенесся в даль темную, минувшую, невозвратную. Ему почудилось, что он находится еще на корабле, перенесшем его из Ниццы в Триест. Его провожал верный друг Алимари, дважды спасший ему жизнь: в первый раз сообщив условное восклицание, по которому всякой масон (а их было очень много во французской армии) должен был непременно подать ему помощь; в другой раз, исторгнув его из бездны отчаяния… Море волновалось. Солнце скрывалось за горизонтом, золотя последними лучами верхи волн морских и исчезая с ними в бездне. Он сидел на скамье, прислонясь к мачте. Алимари стоял подле него и, держась рукою за канат, глядел молча в даль, терявшуюся на западе. Вдруг послышались вопли из каюты. Из нее выбежал спутник их, старичок, ливорнский купец, и бросился к Алимари. "Спасите, избавьте ее", – сказал он ему, задыхаясь. "Кого? Как?" – спросил изумленный Алимари. "Вы медик и человек сострадательный – не откажите в пособии моей бедной Джульетте. Умоляю вас всем, что свято!" – "Он ошибается, приняв меня за медика, – сказал Алимари Кемскому по-русски, – но бессовестно было бы отказать в пособии. Пойдемте со мною, князь!"
Они пошли вслед за трепещущим стариком в женское отделение каюты. Там на койке, спущенной к самому полу, лежала в беспамятстве молодая женщина; смертная бледность покрывала лицо ее, глаза были закрыты, губы шевелились и произносили невнятные звуки, руки сложены были на груди, сильно волновавшейся. Иногда вся она приходила в движение, поднимала руки, как будто прося помощи, и испускала жалобные вопли. Алимари подошел к ней, вперил свои взоры в закрытые глаза ее – она вздрогнула, и вскоре потом улыбка пролетела по ее устам. "Паоло!" – сказала она тихим голосом. "Паоло! – произнес с горестью старик отец ее. – Это имя жениха ее, убитого французами". – "Паоло! – повторила она. – Наконец ты воротился. И как ты здоров, как весел, а я!.." На лице ее изобразилось внутренне движение тоски. Алимари наклонился к ней, разогнул ее руки, опустил их вдоль тела и начал водить своими руками по лицу ее, потом, расширяя мало-помалу круги, делаемые руками, опускал их к предсердию. Страдалица поутихла. На лице ее водворилось спокойствие, и она через несколько секунд спросила: "Кто ты, светлый утешитель? Лицо твое мне знакомо. Благодарю тебя, но ты не Паоло. Он скрылся опять. Его увели – увели на смерть!" На лице опять появились признаки страдания и тоски. Алимари повторил прежние движения руками, и она вновь затихла.
"Это чудесные действия ясновидения! – сказал он тихо Кемскому по-русски. – Подойдите сюда". Не отнимая левой руки от предсердия больной, он правою взял за руку князя. "И это не он! – сказала больная. – Но этот печален, грустен; утешься, друг мой! Видишь ли – там, там, откуда восходит солнце, откуда веет прохладный ветер, там она, видишь, вот она – в черной мантии, на коленях. Не плачь, сестра моя! Он жив, а мой Паоло! Видишь ли, друг мой: вот она! Она молится богу – счастливая! Пред нею – не распятие – нет! – лик пречистой девы, одетый золотом и блестящими камнями. Вижу, вижу: утешительница небесная лучом отрады проникает в грустное, томное сердце. Она увидела ее, увидела своего ангела небесного: вот летит на крыльях серафима. "Не плачь, маменька!" Но нет! Нет! – вскричала она вдруг диким голосом. – Нет Паоло! Они его ведут, они убьют его!"