Петр Михайлыч тоже оделся в полную форму.
– Ну, вот мы и в параде. Что ж? Народ хоть куда! – говорил он, осматривая себя и других. – Напрасно только вы, Владимир Антипыч, не постриглись: больно у вас волосы торчат! – отнесся он к учителю математики.
– Черт их знает, проклятые, неимоверно шибко растут; понять не могу, что за причина такая. Сегодня ночь, признаться, в шалаше, за тетеревами просидел, постричься-то уж и не успел, – отвечал Лебедев, приглаживая голову.
– Да, да, вот так, хорошо, – ободрял его Петр Михайлыч и обратился к Румянцеву: – Ну, а ты, голубчик, Иван Петрович, что?
– Ничего-с! Маменька только наказывала: "Ты, говорит, Ванюшка, не разговаривай много с новым начальником: как еще это, не знав тебя, ему понравится; неравно слово выпадет, после и не воротишь его", – простодушно объяснил преподаватель словесности.
– Конечно, конечно, – подтвердил Петр Михайлыч и потом, пропев полушутливым тоном: "Ударил час и нам расстаться…", – продолжал несколько растроганным голосом: – Всем вам, господа, душевно желаю, чтоб начальник вас полюбил; а я, с своей стороны, был очень вами доволен и отрекомендую вас всех с отличной стороны.
– Мы бы век, Петр Михайлыч, желали служить с вами, – проговорил Лебедев.
– Именно век. Я вот и по недавнему моему служению, а всем говорю, что, приехав сюда, не имел ни с извозчиком чем разделаться, ни платья на себе приличного, и все вашими благодеяниями сделалось… – отрапортовал Румянцев, подняв глаза кверху.
Экзархатов ничего не проговорил, а только тяжело вздохнул.
Все эти отзывы учителей, видимо, были очень приятны старику.
– Благодарю вас, если вы так меня понимаете, – возразил он. – Впрочем, и я тоже иногда шумел и распекал; может быть, кого-нибудь и без вины обидел: не помяните лихом!
– Кроме добра, нам вас нечем поминать, – сказал Лебедев.
– От вас это были только родительские наставления, – подхватил Румянцев.
Петр Михайлыч совсем расчувствовался.
– Очень, очень вам благодарен, друзья мои, и поверьте, что теперь выразить не могу, а вполне все чувствую. Дай бог, чтоб и при новом начальнике вашем все шло складно да ладно.
Говоря это, он старался смигнуть навернувшиеся на глазах слезы.
Экзархатов, все ниже и ниже потуплявший голову, вдруг зарыдал на весь дом и убежал в угол.
– Полноте, полноте! Что это? Не стыдно ли вам? Добро мне, старому человеку, простительно… Перестаньте, – сказал Петр Михайлыч, едва удерживаясь от рыданий. – Грядем лучше с миром! – заключил он торжественно и пошел впереди своих подчиненных.
На дворе у Афоньки Беспалого наши ученые мужи встретили саму хозяйку, здоровеннейшую бабу в ситцевом сарафане. Она тащила, ухватив за ушки, огромную лоханку с помоями, которую, однако, тотчас же оставила и поклонилась, проговоря:
– Здравствуйте, сударики, здравствуйте.
– Нельзя ли, моя милая, доложить господину Калиновичу, что господа учителя пришли представиться, – сказал ей Петр Михайлыч.
– Сейчас, сударики, сейчас пошлю паренька моего к нему, а вы подьте пока в горенку, обождите: он говорил, чтоб в горенке обождать.
Петр Михайлыч и учителя вошли в горенку, в которой нашли дверь в соседнюю комнату очень плотно притворенною. Ожидали они около четверти часа; наконец, дверь отворилась, Калинович показался. Это был высокий молодой человек, очень худощавый, с лицом умным, изжелта-бледным. Он был тоже в новом, с иголочки, хоть и не из весьма тонкого сукна мундире, в пике безукоризненной белизны жилете, при шпаге и с маленькой треугольной шляпой в руках.
Петр Михайлыч начал:
– Рекомендую себя: предместник ваш, коллежский асессор Годнев.
Калинович подал ему конец руки.
– Позвольте мне представить господ учителей, – добавил старик.
Калинович слегка нагнул голову.
– Господин Экзархатов, преподаватель истории, – продолжал Петр Михайлыч.
– Из какого заведения? – спросил Калинович.
– С словесного факультета Московского университета, – отвечал своим печальным голосом Экзархатов.
– Кончили курс?
– Со второго курса.
– Превосходно знают свой предмет; профессорской кафедры по своим познаниям достойны, – вмешался Годнев. – Может быть, даже вы знакомы по университету? Судя по летам, должно быть одного времени.
– Нас там много! – возразил Калинович.
Экзархатов поднял на него немного глаза и снова потупился. Он очень хорошо знал Калиновича по университету, потому что они были одного курса и два года сидели на одной лавке; но тот, видно, нашел более удобным отказаться от знакомства с старым товарищем.
– Господин Лебедев, учитель математики, – продолжал Годнев.
– Из какого заведения? – повторил опять Калинович.
– Из вольнопрактикующих землемеров, – отвечал лаконически Лебедев.
Калинович обратил глаза на Румянцева, который, не дождавшись вопроса и приложив руки по швам, проговорил без остановки:
– Воспитанник Московского воспитательного дома, выпущен первоначально в качестве домашнего учителя музыки; но, так как имею семейство, пожелал поступить в коронную службу.
– Все здешние господа учителя отличаются познаниями, добронравственностью и усердием… – вмешался Петр Михайлыч.
Калинович слегка улыбнулся; у старика не свернулось это с глазу.
– Я говорю таким манером, – продолжал он, – не относя к себе ничего; моя песня пропета: я не искатель фортуны; и говорю собственно для них, чтоб вы их снискали вашим покровительством. Вы теперь человек новый: ваша рекомендация перед начальством будет для них очень важна.
– Я почту для себя приятным долгом… – проговорил Калинович и потом прибавил, обращаясь к Петру Михайлычу: – Не угодно ли садиться? – а учителям поклонился тем поклоном, которым обыкновенно начальники дают знать подчиненным: "можете убираться"; но те сначала не поняли и не трогались с места.
– Я вас, господа, не задерживаю, – проговорил Калинович.
Экзархатов первый пошел, а за ним и прочие, Румянцев, впрочем, приостановился в дверях и отдал самый низкий поклон. Петр Михайлыч нахмурился: ему было очень неприятно, что его преемник не только не обласкал, но даже не посадил учителей. Он и сам было хотел уйти, но Калинович повторил свою просьбу садиться и сам даже пододвинул ему стул.
– Очень, очень все это хорошие люди, – начал опять, усевшись, старик.
Калинович как будто не слышал этого и, помолчав немного, спросил:
– А что, здесь хорошее общество?
– Хорошее-с… Здесь чиновники отличные, живут между собою согласно; у нас ни ссор, ни дрязг нет; здешний город исстари славится дружелюбием.
– И весело живут?
– Как же-с! Съезжаются иногда друг к другу, веселятся.
– Не можете ли вы мне назвать некоторых лиц?
– Отчего ж не могу? Только кого именно вам угодно?
– Городничий есть?
– Есть: Феофилакт Семеныч Кучеров, ветеран двенадцатого года, старик препочтенный.
– Семейный?
– Даже очень большое имеет семейство.
– Потом?
– Потом-с, пожалуй, исправник с супругой; стряпчий, молодой человек, холостой еще, но скоро женится на этой, вот, городнической дочери.
– А почтмейстер?
– Как же-с, и почтмейстер есть, по только наш брат, старик уж, домосед большой.
– Это все чиновники; а помещики? – спросил Калинович.
– Помещиков здесь постоянно живущих всего только одна генеральша Шевалова.
– Богатая?
– С состоянием; по слухам, миллионерка и, надобно сказать, настоящая генеральша: ее здесь так губернаторшей и зовут.
– Молодая еще женщина?
– Нет, старушка-с, имеет дочь на возрасте – девицу.
– А скажите, пожалуйста, – сказал Калинович после минутного молчания, – здесь есть извозчики?
– Вы, вероятно, говорите про городских извозчиков, так этаких совершенно нет, – отвечал Петр Михайлыч, – не для кого, – а потому, в силу правила политической экономии, которое и вы, вероятно, знаете: нет потребителей, нет и производителей.
Калинович призадумался.
– Это немного досадно: я думал сегодня сделать несколько визитов, – проговорил он.
– А если думали, так о чем же вам и беспокоиться? – возразил Петр Михайлыч. – Позвольте мне, для первого знакомства, предложить мою колесницу. Лошадь у меня прекрасная, дрожки тоже, хоть и не модного фасона, но хорошие. У меня здесь многие помещики, приезжая в город, берут.
– Вы меня много обяжете; но мне совестно…
– Что тут за совесть? Чем богаты, тем и рады.
– Благодарю вас.
– А я вас благодарю; только тут, милостивый государь, у меня есть одно маленькое условие: кто моего коня берет, тот должен у меня хлеба-соли откушать, обедать: это плата за провоз.
– Самая приятная плата, – отвечал с улыбкою Калинович, – только я боюсь, чтоб мне не задержать вас.
– Располагайте вашим временем, как вам угодно, – отвечал Петр Михайлыч, вставая. – До приятного свиданья, – прибавил он, расшаркиваясь.
Калинович подал ему всю руку и вежливо проводил до самых дверей.
Всю дорогу старик шел задумчивее обыкновенного и по временам восклицал:
– Эх-ма, молодежь, молодежь! Ума у вас, может быть, и больше против нас, стариков, да сердца мало! – прибавил он, всходя на крыльцо, и тотчас, по обыкновению, предуведомил о госте к обеду Палагею Евграфовну.
– Знаю уж, – проговорила она и побежала на погреб.
Переодевшись и распорядившись, чтоб ехала к Калиновичу лошадь, Петр Михайлыч пошел в гостиную к дочери, поцеловал ее, сел и опять задумался.
– Что, папенька, видели нового смотрителя? – спросила Настенька.
– Видел, милушка, имел счастье познакомиться, – отвечал Петр Михайлыч с полуулыбкой.
– Молодой?
– Молодой!.. Франт!.. И человек, видно, умный!.. Только, кажется, горденек немного. Наших молодцов точно губернатор принял: свысока… Нехорошо… на первый раз ему не делает это чести.
– Что ж такое, если это в нем сознание собственного достоинства? Учителя ваши точно добрые люди – но и только! – возразила Настенька.
– Какие бы они ни были люди, – возразил, в свою очередь, Петр Михайлыч, – а все-таки ему не следовало поднимать носа. Гордость есть двух родов: одна благородная – это желание быть лучшим, желание совершенствоваться; такая гордость – принадлежность великих людей: она подкрепляет их в трудах, дает им силу поборать препятствия и достигать своей цели. А эта гордость – поважничать перед маленьким человеком – тьфу! Плевать я на нее хочу; зачем она? Это гордость глупая, смешная.
– Зачем же вы звали его обедать, если он гордец? – спросила Настенька.
– А затем, что хочу с ним об учителях поговорить. Надобно ему внушить, чтоб он понимал их настоящим манером, – отвечал Петр Михайлыч, желая несколько замаскировать в себе простое чувство гостеприимства, вследствие которого он всех и каждого готов был к себе позвать обедать, бог знает зачем и для чего.
– По крайней мере я бы лошадь не послала: пускай бы пришел пешком, – заметила Настенька.
– Перестань пустяки говорить! – перебил уж с досадою Петр Михайлыч. – Что лошади сделается! Не убудет ее. Он хочет визиты делать: не пешком же ему по городу бегать.
– Визиты делать! Вчера приехал, а сегодня хочет визиты делать! – воскликнула с насмешкой Настенька.
– Что же тут удивительного? Это хорошо.
– Перед учителями важничает, а перед другими, не успел приехать, бежит кланяться; он просто глуп после этого!
– Вот тебе и раз! Экая ты, Настенька, смелая на приговоры! Я не вижу тут ничего глупого. Он будет жить в городе и хочет познакомиться со всеми.
– Стоит, если только он умный человек!
– Отчего ж не стоит? Здесь люди все почтенные… Вот это в тебе, душенька, очень нехорошо, и мне весьма не нравится, – говорил Петр Михайлыч, колотя пальцем по столу. – Что это за нелюбовь такая к людям! За что? Что они тебе сделали?
– В моей любви, я думаю, никто не нуждается.
– В любви нуждается бог и собственное сердце человека. Без любви к себе подобным жить на свете тяжело и грешно! – произнес внушительно старик.
Настенька отвечала ему полупрезрительной улыбкой.
На эту тему Петр Михайлыч часто и горячо спорил с дочерью.
IV
В двенадцать часов Калинович, переодевшись из мундира в черный фрак, в черный атласный шарф и черный бархатный жилет и надев сверх всего новое пальто, вышел, чтоб отправиться делать визиты, но, увидев присланный ему экипаж, попятился назад: лошадь, о которой Петр Михайлыч так лестно отзывался, конечно, была, благодаря неусыпному вниманию Палагеи Евграфовны, очень раскормленная; но огромная, жирная голова, отвислые уши, толстые, мохнатые ноги ясно свидетельствовали о ее солидном возрасте, сырой комплекции и кротком нраве. Сбруя, купленная тоже собственными руками экономки, отличалась более прочностью, чем изяществом. Дрожки на огромных колесах, высочайших рессорах и с неуклюжими козлами принадлежали к разряду тех экипажей, которые называются адамовскими. И, в заключение всего, кучером сидел уродливый Гаврилыч, закутанный в серый решменский, с огромного мужика армяк, в нахлобученной серой поярковой круглой шляпе, из-под которой торчала только небольшая часть его морды и щетинистые усы. При появлении Калиновича Терка снял шляпу и поклонился.
– Ты, верно, лакей? – спросил Калинович.
– Салдат, ваше благородие, отставной салдат, – отвечал Терка и опять поклонился.
– Зачем же ты стриженый, когда в кучера нанимаешься?
– Нет, ваше благородие, я не в кучерах: я ачилище стерегу. Палагея Евграфовна меня послала – парень ихний хворает. "Поди, говорит, Гаврилыч, съезди". Вот что, ваше благородие, – отрапортовал инвалид и в третий раз поклонился. Он, видимо, подличал перед новым начальником.
Молодой смотритель находился некоторое время в раздумье: ехать ли ему в таком экипаже, или нет? Но делать нечего, – другого взять было негде. Он сделал насмешливую гримасу и сел, велев себя везти к городничему, который жил в присутственных местах.
Войдя в первую комнату, Калинович увидел чрез растворенную дверь даму с распущенными волосами, в одной кофте и юбке; при его появлении дама воскликнула:
– Что это, батюшки, что это все шляются!.. – И, как пава, поплыла в дальние комнаты.
Калинович остался один; он начал слегка стучать ногами. Явилась толстая горничная девка в домотканом платье и босиком.
– Пошто вы? – спросила она.
– Принимают? – сказал Калинович.
Девка выпучила на него глаза.
– Ольгунька!.. Пострел!.. С кем ты тут болтаешь? – послышался голос городничего.
Девка ушла к барину.
– Пришел какой-то, не знаю, – отвечала она.
– Да кто такой?
– Не видывала, барин, не знаю.
– Поди скажи, коли что нужно, в полицию бы пришел; а теперь некогда, – решил городничий.
– Подьте, теперь некогда, ужо в полицию велел прийти, – повторила девка, возвратившись.
Калинович усмехнулся.
– Потрудись отдать карточку, – сказал он, подавая два билетика с загнутыми углами.
– Барину, что ли? – спросила девка.
– Барину, – отвечал Калинович и ушел.
"Это звери, а не люди!" – проговорил он, садясь на дрожки, и решился было не знакомиться ни с кем более из чиновников; но, рассудив, что для парадного визита к генеральше было еще довольно рано, и увидев на ближайшем доме почтовую вывеску, велел подвезти себя к выходившему на улицу крылечку. Почтмейстер, видно, жил крепко: дверь у него одного в целом городе была заперта и приделан был к ней колокольчик. Калинович по крайней мере раз пять позвонил, наконец на лестнице послышались медленные шаги, задвижка щелкнула, и в дверях показался высокий, худой старик, с испитым лицом, в белом вязаном колпаке, в круглых очках и в длинном, сильно поношенном сером сюртуке.
– У себя господин почтмейстер? – спросил Калинович.
– Я самый, сударь, почтмейстер. Чем могу служить? – отвечал старик протяжным, ровным и сиповатым голосом.
Калинович объяснил, что приехал с визитом.
– А!.. Очень вам, сударь, благодарен. Милости прошу, – сказал почтмейстер и повел своего гостя через длинную и холодную залу, на стенах которой висели огромные масляной работы картины, до того тусклые и мрачные, что на первый взгляд невозможно было определить их содержание. На всех почти окнах стоял густо разросшийся герань, от которого распространялся сильный, удушливый запах. В следующей комнате, куда привел хозяин гостя своего, тоже висело несколько картин такого же колорита; во весь почти передний угол стояла кивота с образами; на дубовом некрашеном столе лежала раскрытая и повернутая корешком вверх книга, в пергаментном переплете; перед столом у стены висело очень хорошей работы костяное распятие; стулья были некрашеные, дубовые, высокие, с жесткими кожаными подушками. Посадив Калиновича, почтмейстер уставил на него сквозь очки глаза и молчал. Калинович тоже не заговаривал.
– Вы изволили, стало быть, поступить на место господина Годнева? – спросил, наконец, хозяин.
– Да-с, – отвечал Калинович.
– Так, сударь, так; место ваше хорошее: предместник ваш вел жизнь роскошную и состоянье еще приобрел… Хорошее место!.. – заключил он протяжно.
Калинович сделал гримасу.
– А напредь сего какую службу имели? – спросил, помолчав, хозяин.
– Я всего два года вышел из Московского университета и не служил еще.
– Из Московского университета изволили выйти? Знаю, сударь, знаю: заведение ученое; там многие ученые мужи получили свое воспитание. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! – проговорил почтмейстер, подняв глаза кверху.
Некоторое время опять продолжалось молчание.
– А из Москвы давно ли изволили отбыть? – снова заговорил он.
– Я прямо оттуда приехал.
– Так, сударь, так; это выходит очень недавнее время. Желательно бы мне знать, какие идут там суждения, так как пишут, что на горизонте нашем будет проходить комета.
– Что ж? Это очень обыкновенное явление; путь ее исчислен заранее.
– Знаю, сударь, знаю; великие наши астрономы ясно читают звездную книгу и аки бы пророчествуют. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! – сказал опять старик, приподняв глаза кверху, и продолжал как бы сам с собою. – Знамения небесные всегда предшествуют великим событиям; только сколь ни быстр разум человека, но не может проникнуть этой тайны, хотя уже и многие другие мы имеем указания.
– Какие же указания и на что именно? – спросил Калинович, которого хозяин начал интересовать.
– Многие имеем указания, – повторил тот, уклоняясь от прямого ответа, – откапываются поглощенные землей города, аки бы свидетели тленности земной. Читал я, сударь, в нынешнем году, в "Московских ведомостях", что английские миссионеры проникли уж в эфиопские степи…
– Может быть, – сказал Калинович.
– Да, сударь, проникли, – повторил почтмейстер. – Сказывал мне один достойный вероятия человек, что в Америке родился уродливый ребенок. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! Многое, сударь, нам свидетельствует, очень многое, а паче всего уменьшение любви! – продолжал он.
Калинович стал смотреть на старика еще с большим любопытством.
– Вы много читаете? – спросил он.